MIA главная страница | Глав. стр. Иноязычной секции | Глав. стр. Русской секции | Маркс Энгельс архив
Оригинал
находится на
странице http://lugovoy-k.narod.ru/marx/marx.htm
Последнее
обновление
Апрель 2011г.
Рудольф, князь Геролыптейнский, искупает в своём хождении в мир двойное преступление: своё личное преступление и преступление критической критики. В бурном споре со своим отцом он поднял на него свой меч; критическая же критика в бурном споре с массой подпала под власть греховных аффектов. Критическая критика не разоблачила ни одной тайны. Рудольф искупает этот грех и разоблачает все тайны.
Рудольф, по отзыву г-на Шелиги, — первый слуга государства человеческого рода («гуманитарное государство» шваба Эгидиуса. См. «Konstitutionelle Jahrbücher» доктора Карла Вейля, 1844г., том 2).
Для того чтобы мир не погиб, должны, согласно утверждению г-на Шелиги,
«выступить на сцену люди беспощадной критики... Рудольф как раз такой человек... Рудольф постиг мысль чистой критики. И эта мысль плодотворнее для него и для всего человечества, чем весь опыт, приобретённый человечеством в его истории, чем все знания, которые Рудольф, даже под руководством самого лучшего учителя, мог почерпнуть из истории... Беспристрастный суд, которым Рудольф увековечивает своё хождение в мир, в действительности — не что иное, как разоблачение тайн общества».
Он сам — «разоблачённая тайна всех тайн».
Рудольф имеет в своём распоряжении бесконечно большее количество внешних средств, чем все остальные мужи критической критики. Но она утешает себя:
«Недостижимы для менее покровительствуемого судьбой достигнутые Рудольфом результаты» (!), «но достижима прекрасная цель» (!).
Критика предоставляет поэтому покровительствуемому судьбой Рудольфу осуществлять её собственные мысли. Она напевает ему:
«Ханеман,
иди впереди,
У тебя
большие
непромокаемые
сапоги!»
Последуем за Рудольфом в его критическом хождении в мир, которое «плодотворнее для человечества, чем весь опыт, приобретённый человечеством в его истории, чем все знания» и т. д., — последуем за Рудольфом, который дважды спасает мир от гибели.
Резака по занятию своему был мясником. Различные перипетии делают из этого могучего сына природы убийцу. Рудольф случайно наталкивается на него в ту минуту, когда Резака обижает Флёр де Мари. Рудольф наносит ловкому забияке несколько мастерских, импонирующих ударов по голове. Тем самым Рудольф снискивает уважение Резаки. После, в кабачке преступников, обнаруживается добросердечный нрав Резаки. Рудольф говорит ему: «У тебя имеются ещё сердце и честь». Этими словами он вселяет в него уважение к самому себе. Резака исправляется, или, как выражается г-н Шелига, превращается в аморальное существо». Рудольф берёт его под своё покровительство. Проследим совершаемый под руководством Рудольфа процесс перевоспитания Резаки.
Первая стадия. Первый урок, преподанный Резаке, заключается в обучении его лицемерию, вероломству, коварству и притворству. Рудольф пользуется морализованным Резакой для таких же целей, для каких Видок пользовался своими морализованными преступниками, т. е. он делает его шпионом и агентом-провокатором. Он даёт ему совет «притвориться» перед Мастаком, будто он изменил своему «принципу не красть», предложить этому Мастаку воровское предприятие и таким путём завлечь последнего в устроенную Рудольфом ловушку. Резака чувствует, что им хотят воспользоваться для какого-то дурного «фарса». Он выражает протест против плана заставить его сыграть роль шпиона и агента-провокатора. При помощи «чистой» казуистики критической критики Рудольф без особого труда убеждает этого сына природы, что скверная проделка не есть скверная проделка, если она совершается по «добрым, моральным» мотивам. Резака в качестве агента-провокатора под видом дружбы и доверия завлекает своего прежнего приятеля в гибельную для последнего западню. В первый раз в своей жизни он совершает низость.
Вторая стадия. Тут мы встречаемся с Резакой в роли сиделки при больном Рудольфе, которого он спас от смертельной опасности.
Резака стал столь благопристойным моральным существом, что из боязни запачкать ковёр отклоняет предложение врача-негра Давида сесть на пол. Он даже настолько робок, что не решается сесть на стул. Сначала он ставит стул спинкой на пол, а затем садится на передние ножки стула. Он не забывает извиняться каждый раз, когда называет Рудольфа, которого он спас от смертельной опасности, своим «другом» или «мосьё» вместо «монсеньёр» [титулование князей и епископов].
Изумительная дрессировка беспощадного сына природы! Резака раскрывает нам сокровеннейшую тайну своего критического превращения, сознаваясь Рудольфу, что он испытывает к последнему такую же привязанность, какую бульдог испытывает к своему господину: «Je me sens pour vous comme qui dirait l’attachement d'un bouledogue pour son maître». [Я считаю, для вас, что кажется вложения бульдога к своему хозяину.] Прежний мясник превратился в собаку. Отныне все его добродетели будут добродетелями собаки, беззаветной «преданностью» собаки своему господину. Его самостоятельность, его индивидуальность совершенно исчезнут. Но подобно тому как плохим живописцам приходится делать надпись на своих картинах, чтобы объяснить их содержание, так и Эжен Сю вкладывает в уста «бульдога» - Резаки записочку, которую тот всё время торжественно повторяет: «Два слова — у тебя есть сердце и честь — сделали меня человеком». До последнего издыхания Резака будет искать мотивов своих действий не в своей человеческой индивидуальности, а в этой записочке. Для доказательства своего морального усовершенствования он часто будет размышлять о своём собственном превосходстве и о дурных качествах других индивидуумов, и во всех тех случаях, когда он станет сыпать нравоучительными фразами, Рудольф будет говорить ему: «Меня радуют такие твои речи». Резака стал не обыкновенным а моральным бульдогом.
Третья стадия. Мы уже восхищались мещанской благопристойностью Резаки, пришедшей на смену его грубой, но смелой бесцеремонности. Теперь мы узнаём, что он, как и подобает «моральному существу», усвоил себе также походку и манеры обывателя:
«По его походке его можно принять за самого безобидного в мире обывателя».
Ещё печальнее этой внешней формы то содержание, которое Рудольф вложил в его критически-реформированную жизнь. Он посылает Резаку в Африку, чтобы «явить неверующему миру живой и спасительный пример покаяния». Отныне он должен демонстрировать не свою собственную человеческую природу, а христианскую догму.
Четвёртая стадия. Критически-моральное превращение сделало Резаку смирным, осторожным человеком, поведение которого регулируется страхом и житейской мудростью.
«Резака», — сообщает Мурф, нескромная простота которого всегда выносит сор из избы, — «не сказал ни слова о расправе над Мастаком из боязни скомпрометировать себя».
Резака знает, стало быть, что расправа эта была противозаконным действием. Он не болтает об этом из боязни скомпрометировать себя. Мудрый Резака!
Пятая стадия. Резака настолько далеко ушёл в своём моральном усовершенствовании, что он свою собачью преданность Рудольфу осознаёт в цивилизованной форме. Спасши Жермена от смертельной опасности, Резака обращается к нему со следующими словами:
«У меня есть покровитель, который для меня — то же, что бог для священников; мне хочется броситься перед ним на колени».
И в мыслях своих он становится на колени перед своим богом.
«Г-н Рудольф», — продолжает он, обращаясь к Жермену, — «защитит Вас. Я говорю «господин», хотя я должен был бы сказать «милостивый господин». Однако я усвоил себе привычку называть его просто господином Рудольфом, и он позволяет мне это».
«Какое прекрасное пробуждение, какой расцвет!» — восклицает в критическом восхищении Шелига.
Шестая стадия. Подвизаясь на поприще чистой преданности, морального бульдожества, Резака достойно завершает свой жизненный путь тем, что даёт под конец заколоть себя для спасения своего милостивого господина. В ту минуту, когда Скелет готовится вонзить нож в князя, Резака схватывает руку убийцы. Скелет закалывает его. А умирающий Резака говорит Рудольфу:
«Я был прав, когда говорил, что такая горсть праха» (такой бульдог), «как я, может иногда быть полезной такому, как Вы, великому милостивому господину».
К этому собачьему заявлению, которое в сжатом виде характеризует весь критический жизненный путь Резаки, вложенная в его уста записочка присовокупляет:
«Мы квиты, г-н Рудольф. Вы мне сказали, что у меня есть сердце и честь».
Г-н Шелига кричит изо всех сил:
«Какую заслугу приобрёл себе Рудольф тем, что возвратил человечеству» (?) «этого Резаку!»
Ещё одно слово о спекулятивной «Маргаритке» г-на Шелиги, прежде чем мы перейдём к Флёр де Мари Эжена Сю.
Спекулятивная «Маргаритка» есть, прежде всего, некоторого рода исправление. Дело в том, что г-н Шелига опасается, как бы из его построения читатель не сделал того вывода, будто Эжен Сю
«отделил изображение объективной основы» (изображение «мирового порядка») «от развития действующих индивидуальных сил, могущих быть понятыми лишь в связи с этой основой».
Кроме задачи исправить у читателя это ошибочное предположение, вызванное изложением г-на Шелиги, Маргаритка выполняет ещё и другую, метафизическую миссию в «нашем эпосе», т. е. в «эпосе» г-на Шелиги.
«Мировой порядок и эпическое происшествие не были бы ещё художественно соединены в одно подлинноединое целое, если бы они только взаимно перекрещивались в пёстрой смеси и в быстрой смене представляли перед нами то какую-нибудь частицу мирового порядка, то какое-нибудь сценическое действие. Для образования подлинного единства необходимо, чтобы оба элемента — тайны этого запутавшегося мира и ясность, прямота и уверенность, с которыми Рудольф проникает в них и разоблачает их, — столкнулись друг с другом в одном индивидууме... Маргаритка и выполняет эту задачу».
Г-н Шелига конструирует Маргаритку по аналогии с бауэровской конструкцией божьей матери.
На одной стороне стоит «божественное» (Рудольф), которому приписывается «всяческое могущество и свобода», единственно деятельный принцип. На другой стороне стоит пассивный «мировой порядок» и принадлежащие к нему люди. Мировой порядок составляет «почву действительного». Чтобы эта почва не оказалась «совершенно покинутой» или чтобы «не был уничтожен последний остаток естественного состояния», чтобы сам мир имел ещё некоторую долю участия в «принципе развития», который, в противоположность миру, сосредоточил в себе Рудольф; чтобы «человеческое не было изображено как безоговорочно несвободное и недеятельное», — для всего этого г-н Шелига должен впасть в «противоречие религиозного сознания». Хотя он отрывает друг от друга мировой порядок и его деятельность, создавая дуализм мёртвой массы и критики (Рудольфа), он всё-таки вынужден снова уступить мировому порядку и массе некоторые атрибуты божественности и в лице Маргаритки конструировать спекулятивное единство обоих, Рудольфа и мира (см. «Критику синоптиков», том I, стр. 39).
Кроме действительных отношений, существующих между домовладельцем (действующей «индивидуальной силой») и его домом («объективной основой»), мистическая спекуляция, а равно и спекулятивная эстетика нуждаются ещё в третьем элементе, в конкретном спекулятивном единстве, в субъекте-объекте, который соединял бы в одном лице дом и домовладельца. Так как спекуляция не любит естественных опосредствовании в их широкой обстоятельности, то она не замечает, что та же «частица мирового порядка», — например, дом, — которая для одного лица, — например, для домовладельца, — составляет «объективную основу», для другого, — например, для строителя этого дома,—есть «эпическое происшествие». Критическая критика, порицающая «романтическое искусство» за его «догму единства», стремится теперь получить «подлинно-единое целое», «действительное единство», и с этой целью ставит на место природной и человеческой связи между мировым порядком и мировым событием фантастическую связь, мистический субъект-объект, подобно тому как Гегель на место действительной связи между человеком и природой ставит абсолютный субъект-объект, представляющий собой зараз всю природу и всё человечество, — абсолютный дух.
В критической Маргаритке «всеобщая вина времени, вина тайны» становится «тайной вины», подобно тому как всеобщая вина тайны в лице запутавшегося в долгах лавочника становится тайной долгов.
По конструкции божьей матери, Маргаритка должна была бы, собственно говоря, быть матерью Рудольфа, спасителя мира. Г-н Шелига так и заявляет:
«Логическая последовательность требует, чтобы Рудольф был сыном Маргаритки».
Но так как он не сын её, а отец, то г-н Шелига открывает в этом «новую тайну, заключающуюся в том, что часто настоящее порождает из своего лона не будущее, а давно умершее прошедшее». Мало того, он открывает другую, ещё большую, прямо противоречащую массовидной статистике тайну, — ту именно тайну, что «дитя, если оно не становится, в свою очередь, отцом или матерью и сходит, девственное и невинное, в могилу... по существу своему... есть дочь».
Г-н Шелига мыслит в полном согласии с гегелевской спекуляцией, когда он, «в силу логической последовательности», считает дочь матерью её отца. В философии истории Гегеля, как и в его натурфилософии, сын порождает мать, дух — природу, христианская религия — язычество, результат — начало.
Доказав сначала, что Маргаритка «в силу логической последовательности» должна была бы быть матерью Рудольфа, г-н Шелига доказывает вслед за тем противоположное: что она, «ради полного соответствия той идее, которую она олицетворяет собой в нашем эпосе, никогда не должна стать матерью». Это показывает, по меньшей мере, что идея нашего эпоса и логическая последовательность г-на Шелиги взаимно противоречат друг другу.
Спекулятивная Маргаритка — не что иное, как «олицетворение идеи». Какой же идеи? «На ней всё-таки лежит задача изобразить как бы последнюю горестную слезу, роняемую прошедшим перед его окончательным исчезновением». Она есть изображение аллегорической слезы, и даже то малое, что она представляет собой, она всё-таки представляет собой только «как бы».
Мы не последуем за г-ном Шелигой в его дальнейшем изображении Маргаритки. Мы предоставляем ей самой удовольствие, согласно предписанию г-на Шелиги, «образовать самую решительную противоположность к кому бы то ни было», — противоположность столь же таинственную, как свойства бога.
Мы не станем также докапываться до «подлинной тайны», которая «похоронена в груди человека богом» и на которую спекулятивная Маргаритка «всё-таки как бы» указывает. Мы переходим от Маргаритки г-на Шелиги к Флёр де Мари Эжена Сю и к тем критическим чудотворным деяниям, которые совершает над ней целитель Рудольф.
Мы встречаем Марию среди преступников в качестве проститутки, крепостной служанки у хозяйки кабачка, в котором собираются преступники. При всей унизительности своего положения она сохраняет человеческое благородство души, человеческую непринуждённость и человеческую красоту. Эти качества импонируют её окружению, делают её поэтическим цветком круга преступников и утверждают за ней имя Флёр де Мари.
Необходимо внимательно наблюдать Флёр де Мари начиная с её первого выступления, чтобы иметь возможность сравнить её первоначальный образ с критической переделкой его.
При всей своей хрупкости Флёр де Мари сразу же обнаруживает жизненную бодрость, энергию, весёлость, гибкость характера — такие качества, которые одни только в состоянии объяснить её человеческое развитие в условиях её бесчеловечного положения.
Против Резаки, который набрасывается на неё с кулаками, она защищается своими ножницами. Это — первое положение, в котором мы её встречаем. В этой сцене она выступает перед нами не как беззащитное существо, отдающееся без сопротивления во власть грубой силы, а как девушка, умеющая защищать свои права и способная выдержать борьбу.
В кабачке преступников на улице Фев она рассказывает Резаке и Рудольфу историю своей жизни. Во время своего рассказа она отвечает смехом на остроты Резаки. Она обвиняет себя в том, что после выхода из тюрьмы истратила заработанные ею в тюрьме 300 франков на катанье и наряды, вместо того чтобы искать работы, «но у меня не было советчиков». Воспоминание о катастрофе её жизни — о продаже себя хозяйке кабачка преступников — приводит её в грустное настроение. В первый раз в жизни она вспоминает теперь про все эти события. «В самом деле, мне становится грустно оттого, что я оглядываюсь на прошлое... Должно быть, очень хорошо быть честной». На насмешку Резаки: «Пусть она сделается честной», — она отвечает восклицанием: «Честной, о боже! да на какие же средства, по-твоему, могу я быть честной!». Она заявляет решительно, что «не строит из себя плаксы» («je ne suis pas pleurnicheuse»), но её жизненное положение печально — «это далеко не весело». Наконец, в противоположность христианскому покаянию, она высказывает относительно своего прошлого следующий стоический и в то же время эпикурейский человеческий принцип, принцип свободной и сильной личности:
«В конце концов, что сделано, то сделано».
Последуем за Флёр де Мари в её первой прогулке с Рудольфом.
«Сознание твоего ужасного положения тебя, вероятно, часто мучило», —говорит Рудольф, который уже ощущает зуд завести нравоучительную беседу.
«Да», - отвечает она, — «не один раз я всматривалась в Сену через парапет набережной, но затем я направляла свои взоры на цветы, на солнце и говорила себе: река всегда будет здесь, мне же нет ещё семнадцати лет Кто знает? В эти минуты мне казалось, что моя судьба — незаслуженная что во мне есть нечто хорошее. Я говорила себе: меня достаточно мучили, но, по крайней мере, я никому не причинила никакого зла».
Флёр де Мари рассматривает положение, в котором она находится, не как результат своего свободного творчества, не как выражение своей личности, а как судьбу, которую она не заслужила. Эта несчастная судьба может измениться. Она ещё молода.
Добро и зло в понимании Марии — не моральные абстракции добра и зла. Она добра потому, что никому не причинила страдания, она всегда была человечна по отношению к бесчеловечному окружению. Она добра потому, что солнце и цветы открывают ей её собственную солнечную и, как цветок, невинную натуру. Она добра, наконец, потому, что она ещё молода, полна надежд и жизненной бодрости. Её положение — недоброе, потому что оно налагает на неё неестественное принуждение, потому что оно не есть проявление её человеческих склонностей, не есть осуществление её человеческих желаний, потому что оно мучительно и безрадостно. Мерилом её жизненного положения ей служит не идеал добра, а её собственная индивидуальность, природа её существа.
На лоне природы, где падают цепи буржуазной жизни, где Флёр де Мари свободно может проявлять свою собственную натуру, она обнаруживает поэтому такую бьющую ключом радость жизни, такое богатство ощущений, такой человеческий восторг перед красотами природы, которые доказывают, что её положение в обществе затронуло только поверхность её существа, что это положение — не больше чем злая участь и что сама она ни добра, ни зла, а только человечна.
«Г-н Рудольф, какое счастье!., трава, поля!.. Если бы Вы мне позволили сойти... Здесь так хорошо... Мне так хотелось бы побегать по этим лугам!»
Выйдя из коляски, она собирает цветы для Рудольфа, «едва может говорить от радости» и т. д. и т. д.
Рудольф сообщает ей, что он отвезёт её на ферму мадам Жорж. Там она увидит голубятни, скотный двор и т. д.; там есть молоко, масло, фрукты и т. д. Вот настоящая благодать Для этого ребёнка. Она будет развлекаться — вот её главная мысль. «Вы даже не можете себе представить, как мне хочется развлекаться». Она самым простодушным образом говорит Рудольфу о том, что она сама виновата в своей несчастной судьбе: «Всё произошло оттого, что я не умела бережно обращаться с деньгами». Она советует ему поэтому быть бережливым и помещать свои деньги в сберегательную кассу. Её воображение целиком поглощено теми воздушными замками, которые строит ей Рудольф. Она погружается в печаль только потому, что «забыла о настоящем», и «контраст между этим настоящим и мечтой о радостном, светлом существовании напоминает ей весь ужас её положения».
До сих пор мы наблюдали Флёр де Мари в её первоначальном, некритическом образе. Эжен Сю поднялся здесь над горизонтом своего ограниченного мировоззрения. Он нанёс удар предрассудкам буржуазии. А теперь он передаст Флёр де Мари в руки героя Рудольфа, чтобы загладить свою дерзость, чтобы снискать одобрение всех стариков и старух, всей парижской полиции, ходячей религии и «критической критики».
Мадам Жорж, на попечение которой Рудольф отдаёт Флёр де Мари, — несчастная, страдающая ипохондрией, религиозная женщина. Она сразу же встречает молодую девушку елейными словами, что «бог благословляет тех, которые любят и боятся его, которые были несчастны и покаялись». Рудольф, муж «чистой критики», призывает жалкого, поседевшего в предрассудках попа Лапорта. Поп этот предназначен для того, чтобы осуществить критическую переделку характера Флёр де Мари.
Мария весело и простодушно встречает старого попа. Со свойственной ему христианской грубостью Эжен Сю заставляет «изумительный инстинкт» нашёптывать ей на ухо, что «стыд кончается там, где начинаются раскаяние и покаяние», а именно — в лоне единоспасающей церкви. Он забывает о её весёлом простодушии на прогулке, о радостном настроении, вызванном красотами природы и дружелюбным участием Рудольфа и омрачённом лишь мыслью о необходимости вернуться к хозяйке кабачка преступников.
Поп Лапорт тотчас принимает неземную позу. Его первым словом было:
«Милосердие бога неистощимо, моё дорогое дитя! Он доказал тебе это, не покинув тебя в твоих горьких испытаниях... Великодушный человек, спасший тебя от гибели, исполнил слово Писания» (заметьте: не человеческую цель исполнил, а слово Писания), «гласящее: господь печётся о тех, которые призывают имя его; он осуществит желания тех, кто призывает его; он услышит их стоны и спасёт их... Господь завершит своё дело».
Мария ещё не понимает злонамеренного смысла поповской проповеди. Она отвечает:
«Я буду молиться за тех, которые оказали мне милосердие и возвратили меня к богу».
Её первая мысль — не о боге, а о её человеческом спасителе, и молиться она хочет о нём, а не об отпущении своих собственных грехов. Она ожидает от своей молитвы содействия спасению других. Мало того, она ещё настолько наивна, что считает себя уже возвратившейся к богу. Поп считает себя обязанным разрушить эту противную вере иллюзию.
«Скоро», — прерывает он её,— «скоро ты заслужишь отпущение, отпущение твоих великих грехов... ибо, как сказал пророк, господь поддерживает всех тех, которым грозит падение».
Обратите внимание на чуждые человечности обороты в речи священника. Скоро ты заслужишь отпущение грехов! Ещё не прощены тебе твои грехи.
Если Лапорт при встрече с девушкой старается возбудить в ней сознание греховности, то Рудольф, со своей стороны, преподносит ей при прощании золотой крест, символ предстоящего ей христианского распятия.
Мария живёт уже в течение некоторого времени на ферме мадам Жорж. Подслушаем прежде всего разговор старого попа Лапорта с мадам Жорж. «Замужество» он считает для Марии невозможным, «потому что ни один мужчина, несмотря на его, Лапорта, поручительство, не отважится пренебречь прошлым, которое загрязнило её молодость». Он добавляет, что она «должна искупить большие грехи» и что «нравственное чувство должно было бы предохранить её от падения». Он доказывает возможность нравственного самосохранения, как самый низкопробный буржуа: «В Париже есть много благодетельных людей». Лицемерный священник отлично знает, что эти благодетельные люди Парижа ежечасно проходят равнодушно мимо маленьких девочек 7—8 лет, которые до полуночи продают на самых оживлённых улицах спички и т. п., как это некогда делала Мария, и будущая участь которых почти без исключения — та же, что и участь Марии.
Поп поставил своей задачей покаяние Марии. В душе своей он осудил её. Последуем за Флёр де Мари в её вечерней прогулке, с Лапортом, которого она провожает домой.
«Взгляни, дитя моё», — начинает он свою елейную речь, — «на беспредельный горизонт, границы которого стали теперь незаметны для глаза» (это было вечером). «Кажется мне, что тишина и беспредельность почти дают нам идею вечности... Я говорю тебе это, Мария, потому, что ты восприимчива к красотам творения... Я часто бывал растроган, видя, какой религиозный восторг они вызывают в тебе, — в тебе, которая так долго лишена была религиозного чувства».
Попу уже удалось превратить непосредственно-наивное восхищение Марии красотами природы в религиозный восторг. Природа для неё уже до такой степени принижена, что воспринимается ею как богоугодная, христианизированная природа, как творение. Прозрачный воздушный океан развенчан и превращен в тусклый символ неподвижной вечности. Мария уже постигла, что все человеческие проявления её существа были «греховны», что они лишены религии, истинной благодати, что они нечестивы, безбожны. Поп должен очернить её в её собственных глазах; он должен повергнуть в прах её природные и духовные силы и дарования, чтобы сделать её восприимчивой к сверхъестественному дару, который он обещает ей, — к крещению.
Когда Мария хочет в чём-то признаться попу и просит его о снисхождении, он отвечает:
«Господь доказал тебе, что он милосерден».
Мария не должна видеть в снисхождении, оказываемом ей, естественное, само собой разумеющееся отношение родственного человеческого существа к ней, такому же человеческому существу, а должна усмотреть в этом какое-то мистическое, сверхъестественное, сверхчеловеческое милосердие и снисхождение, в человеческом снисхождении должна видеть божественное милосердие. Она должна превратить все человеческие и естественные отношения в потусторонние отношения к богу. Ответ Флёр де Мари на поповскую болтовню о божественном милосердии показывает, насколько религиозная доктрина успела уже испортить её.
Она говорит, что как только она очутилась в своём новом, лучшем положении, она чувствовала лишь своё новое счастье:
«Каждую минуту я думала о г-не Рудольфе. Часто я устремляла свои взоры к небесам, но искала там не бога, а г-на Рудольфа, чтобы благодарить его. Да, я обвиняю себя в этом, отец мой; я думала больше о нём, чем о боге; ибо он сделал для меня то, что мог бы сделать один только бог... Я была счастлива, так счастлива, как человек, который навсегда избежал великой опасности».
Флёр де Мари уже считает предосудительным воспринимать новое, счастливое жизненное положение просто как то, чем оно действительно является, как новое счастье, т. е. относиться к нему естественно, а не сверхъестественно. Она уже обвиняет себя в том, что видела в человеке, который её спас, то, чем он действительно был, — своего спасителя, и не подставляла на его место воображаемого спасителя — бога. Она уже охвачена религиозным лицемерием, которое отнимает у другого человека то, чем я ему обязан, чтобы передать это богу, и которое вообще рассматривает всё человеческое в человеке как чуждое ему, а всё нечеловеческое в нём — как его подлинную собственность. Мария рассказывает нам, что религиозным переворотом в своих мыслях и чувствах, в своём отношении к жизни она обязана мадам Жорж и Лапорту:
«Когда Рудольф увозил меня из города, во мне уже шевелилось смутное сознание унизительности моего положения; но воспитание, советы, примеры, полученные мной от Вас и мадам Жорж, дали мне возможность постичь... что я была более виновна, чем несчастна... Вы и мадам Жорж помогли мне понять бесконечную глубину моей греховности».
Это значит, что она обязана священнику Лапорту и мадам Жорж тем, что взамен человеческого, и потому выносимого, сознания унизительности своего положения она прониклась христианским, и потому невыносимым, сознанием бесконечной греховности. Поп и ханжа мадам Жорж научили её судить о себе с христианской точки зрения.
Мария чувствует всю мучительность того душевного состояния, в которое её ввергли. Она говорит:
«Если сознание добра и зла должно было пробудиться у меня в таком страшном виде, то почему меня не предоставили моей несчастной участи?.. Если бы меня оставили в той пропасти, где я находилась, нищета и побои очень скоро прикончили бы меня, и я, по крайней мере, умерла бы в неведении о той чистоте, которую я всегда буду тщетно желать себе».
Бессердечный поп отвечает:
«Даже самая благородная натура, если бы она хоть один день провела в той грязи, из которой тебя вытащили, вышла бы оттуда с несмываемым клеймом на челе. Таков незыблемый закон божеского правосудия».
Флёр де Мари, глубоко уязвлённая этим медоточивым поповским проклятием, восклицает:
«Значит, Вы видите, что я осуждена на отчаяние».
Поседевший раб религии отвечает:
«Ты должна отказаться от всякой надежды на то, чтобы вырвать из своей жизни эту печальную страницу, но ты должна надеяться на бесконечное милосердие бога. Здесь, на земле, бедное дитя моё, на твою долю выпали слёзы, раскаяние, покаяние; но настанет день, когда там, там на небесах, ты получишь прощение и обретёшь вечное блаженство».
Мария ещё не настолько потеряла рассудок, чтобы найти успокоение в вечном блаженстве и прощении на небесах.
«Сжалься надо мной», — восклицает она, — «сжалься надо мной, боже! Я ещё так молода... Какая я несчастная!»
И лицемерная софистика священника достигает своей высшей точки:
«Напротив, это—твоё счастье, Мария, твоё счастье! Господь посылает тебе угрызения совести, полные горечи, но благодетельные. Они доказывают религиозную восприимчивость твоей души... Каждое твоё страдание будет тебе зачтено на небесах. Поверь мне, бог оставил тебя на миг на дурном пути, чтобы предоставить тебе потом славу раскаяния и вечную награду, подобающую покаянию».
С этого момента Мария становится рабой сознания своей греховности. Если прежде она в самой злополучной обстановке сумела развить в себе черты привлекательной человеческой индивидуальности и при внешнем крайнем унижении сознавала свою человеческую сущность как свою истинную сущность, то теперь эта грязь современного общества, задевшая её снаружи, становится в её глазах её внутреннейшей сущностью, а постоянное ипохондрическое самобичевание по этому поводу делается её обязанностью, предначертанной самим богом жизненной задачей, самоцелью её существования. Если прежде она хвалилась: «Я не плакса» и говорила: «Что сделано, то сделано», то теперь самоистязание становится для неё благом, а раскаяние — славой.
Впоследствии обнаруживается, что Флёр де Мари — дочь Рудольфа. Мы встречаемся с ней снова как с принцессой Геролынтейнской. Мы подслушиваем её беседу с отцом:
«Тщетно я прошу бога освободить меня от этих наваждений, наполнить моё сердце исключительно только благочестивой любовью к нему, святыми надеждами, взять меня, наконец, всю целиком, потому что я хочу вся отдаться ему... Он не внемлет моим молитвам... без сомнения, потому, что мои земные заботы делают меня недостойной общения с ним».
После того как человек начал рассматривать свои заблуждения как бесконечные преступления против бога, он может быть уверен в своём спасении и милосердии бога лишь в том случае, если совершенно отдаст себя богу, совершенно умрёт для мира и мирских интересов. После того как Флёр де Мари постигла, что освобождение из её нечеловеческого положения есть божеское чудо, она должна сама стать святой, чтобы быть достойной этого чуда. Её человеческая любовь должна превратиться в религиозную любовь, стремление к счастью в стремление к вечному блаженству, мирское удовлетворение в святую надежду, общение с людьми в общение с богом. Бог должен взять её целиком. Она сама раскрывает нам тайну, почему он не берёт её целиком. Она ещё не вся отдалась ему, её сердце находится ещё во власти земных интересов. Это — последняя вспышка её здоровой натуры. Она целиком отдаётся богу, отказываясь совершенно от мира и поступая в монастырь.
«Тот лишь
к
монастырской
двери
Пусть идёт,
кто в должной
мере
Нагрузил
себя грехом,
Чтобы ночью
он и днём
Мог всечасно
наслаждаться
—
Покаянью
предаваться».
(Гёте.)
В монастыре Флёр де Мари, благодаря проискам Рудольфа, получает сан игуменьи. Она сначала отказывается принять этот пост, считая себя недостойной его. Старая игуменья уговаривает её:
«Скажу Вам больше, моя дорогая дочь, если бы до Вашего вступления в лоно церкви Ваше существование было настолько же полно заблуждений, насколько оно, наоборот, было чисто и похвально, то евангельские добродетели, примеры которых Вы показали здесь со времени Вашего пребывания с нами, загладили бы и искупили в глазах всевышнего любое прошлое, каким бы греховным оно ни было».
Мы видим из слов игуменьи, что мирские добродетели Флёр де Мари превратились в евангельские добродетели, или, вернее, её действительные добродетели должны принять евангельскую, карикатурную форму.
Мария отвечает на слова игуменьи:
«Святая мать, считаю теперь возможным согласиться».
Монастырская жизнь не соответствует индивидуальности Марии: она умирает. Христианство утешает её только в воображении, или её христианское утешение есть именно уничтожение её действительной жизни и её действительного существа — её смерть.
Итак, Рудольф сначала превратил Флёр де Мари в кающуюся грешницу, затем кающуюся грешницу в монахиню и, наконец, монахиню в труп. При её погребении, кроме католического священника, надгробную речь произносит ещё критический священник Шелига.
Её «невинное» существование он называет её «бренным» существованием и противопоставляет его — «вечной и незабываемой вине». Он хвалит её за то, что её «последний вздох» был «просьбой о милосердии и прощении». Но подобно протестантскому священнику, который, изобразив сначала необходимость благодати господней, причастность покойника к всеобщему первородному греху и силу его сознания своей греховности, обязательно переходит затем к светскому восхвалению добродетелей умершего, и г-н Шелига употребляет такой оборот речи:
«И всё-таки лично ей не за что просить прощения».
Наконец, он бросает на могилу Марии самый увядший цветок церковного красноречия:
«Отличаясь внутренней чистотой, какая редко бывает у человека, она навеки уснула для этого мира».
Аминь!
Мастак — преступник геркулесовского сложения и большой духовной энергии. По воспитанию своему он образованный и знающий человек. Он, страстный атлет, приходит в столкновение с законами и привычками буржуазного общества, для которого общей меркой служит посредственность, хрупкая мораль и тихая торговля. Он становится убийцей и предаётся всем излишествам, на какие только способен сильный темперамент, нигде не находящий для себя соответствующей человеческой деятельности.
Рудольф захватил этого преступника. Он хочет критически переделать его, он хочет создать из него пример для юридического мира. Он спорит с юридическим миром не о самом «наказании», а о роде и способе наказания. Он изобретает — по характерному выражению врача-негра Давида — такую теорию наказания, которая была бы достойна «величайшего немецкого криминалиста» и которая с тех пор удостоилась даже счастья найти себе по-немецки серьёзного и по-немецки основательного защитника в лице одного немецкого криминалиста. Рудольф даже не подозревает, что можно подняться выше криминалистов; его честолюбие направлено на то, чтобы стать «величайшим криминалистом», primus inter pares [первым среди равных]. Он приказывает врачу-негру Давиду ослепить Мастака.
Сначала Рудольф повторяет все тривиальные возражения против смертной казни: она-де не производит никакого действия на преступника, не производит никакого действия на народ, для которого она служит только развлекательным зрелищем.
Далее Рудольф устанавливает различие между Мастаком и душой Мастака. Он заботится не о спасении человека, действительного Мастака, а о духовном спасении его души.
«Спасение души», — поучает он, — «святое дело... Каждое преступление сказал спаситель, может быть искуплено, но только тем, кто серьёзно стремится к раскаянию и покаянию. Переход от суда к эшафоту слишком короток . Ты» (Мастак) «преступным образом злоупотреблял своей силой, я парализую твою силу... Ты будешь дрожать перед самым слабым... твоё наказание будет равно твоему преступлению... но это страшное наказание оставит тебе, по крайней мере, безграничный горизонт покаяния... Я тебя отделю только от внешнего мира, чтобы ты, наедине с воспоминанием о твоих позорных деяниях, погрузился в непроницаемый мрак ночи... Ты вынужден будешь заглянуть в себя... Твоё сознание, тобой униженное, проснётся и приведёт тебя к покаянию».
Так как Рудольф считает душу святой, тело же человека нечестивым; так как он, следовательно, только душу рассматривает как истинное существо, потому что она, согласно критическому описанию человечества у г-на Шелиги, принадлежит небу, — то тело Мастака, его сила не принадлежит человечеству; жизненное проявление этой силы не должно быть преобразовано в человеческом смысле, не должно быть возвращено человечеству; е ней не следует обращаться как с чем-то по существу человеческим. Мастак злоупотреблял своей силой, Рудольф парализует, калечит, уничтожает эту силу. Не существует более критического средства освободиться от извращённых проявлений какой-нибудь человеческой сущностной силы, чем уничтожение этой сущностной силы. Это и есть христианское средство, когда вырывают глаз, если глаз вводит в соблазн, отсекают руку, если рука вводит в соблазн, — одним словом, убивают тело, если тело вводит в соблазн, ибо глаз, рука, тело суть собственно только излишние, греховные придатки человека. Необходимо умертвить человеческую природу, чтобы излечить её болезни. Массовидная юриспруденция, не расходясь в данном случав с «критической», тоже считает калечение, парализование человеческих сил противоядием против разрушительных проявлений этих сил.
Рудольфа, мужа чистой критики, смущает в обыденной криминалистике лишь слишком быстрый переход от суда к эшафоту. Он хочет, напротив, соединить месть преступнику с покаянием его и осознанием им своей греховности, физическое наказание с духовным, чувственные муки с нечувственными муками раскаяния. Мирское наказание должно быть в то же время христиански-моральным воспитательным средством.
Эта теория наказания, соединяющая юриспруденцию с теологией, эта «разоблачённая тайна тайны» есть не что иное, как теория наказания католической церкви, как это пространно показал уже Вентам в своём труде «Теория наказаний и наград». В том же сочинении Бентам доказал также моральную неэффективность нынешних наказаний. Он называет предусмотренные законом наказания «судебными пародиями».
Наказание, которому Рудольф подвергает Мастака, —то же, которому подверг сам себя Ориген. Рудольф оскопляет Мастака, лишает его одного производительного органа — глаза. «Глаз — это светоч тела». То, что Рудольф прибегает именно к ослеплению, делает честь его религиозному инстинкту. Это то самое наказание, которое было обычным во всецело христианской Византийской империи и которое процветало в полный сил юношеский период христианско-германских государств Англии и Франции. Отделение человека от чувственного внешнего мира, насильственнее погружение его в его абстрактный внутренний мир с целью заставить его исправиться — ослепление — есть необходимый вывод из христианской доктрины, согласно которой полное осуществление этого отделения, чистое изолирование человека от мира и сосредоточение его на его спиритуалистическом «я» есть само благо. Если Рудольф не помещает Мастака в настоящий монастырь, как это делалось в Византии и во Франкском государстве, то он заточает его, по крайней мере, в идеальный монастырь, в монастырь непроницаемой ночи, не нарушаемой светом внешнего мира, — в монастырь бездеятельной совести и сознания своей греховности, населённый только призрачными воспоминаниями.
Некоторый спекулятивный стыд не позволяет г-ну Шелиге открыто признать теорию наказания своего героя Рудольфа, соединение мирского наказания с христианским раскаянием и покаянием. Вместо этого он подсовывает ему, — разумеется, тоже как впервые разоблачаемую перед миром тайну, — теорию, согласно которой наказание должно делать преступника «судьёй» над его «собственным» преступлением.
Тайна этой разоблачённой тайны есть гегелевская теория наказания. По Гегелю, наказание есть приговор, который преступник произносит над самим собой. Ганс пространнее развил эту теорию. У Гегеля эта теория является спекулятивным покрывалом древнего jus talionis [права возмездия по принципу: око за око], которое Кант развил как единственную правовую теорию наказания. У Гегеля самоосуждение преступника остаётся только «идеей», спекулятивным истолкованием ходячих эмпирических уголовных наказаний. Поэтому выбор формы наказания он предоставляет каждой данной ступени развития государства, т. е. он оставляет наказание таким, каким оно существует. Именно в этом он является большим критиком, чем его критический подголосок. Такая теория наказания, которая в преступнике признаёт в то же время человека, может это делать только в абстракции, в воображении, именно потому, что наказание, принуждение противоречат человеческому образу действий. Кроме того практическое осуществление такой теории оказалось бы невозможным. Место абстрактного закона занял бы чисто субъективный произвол, ибо от усмотрения официальных «почтенных и благопристойных» особ зависело бы, как в каждом отдельном случае сообразовать наказание с индивидуальностью преступника. Уже Платон понимал, что закон должен быть односторонним и должен абстрагироваться от индивидуальности. Напротив, при человеческих отношениях наказание действительно будет не более как приговором, который провинившийся произносит над самим собой. Никому не придёт в голову убеждать его в том, что внешнее насилие, произведённое над ним другими, есть насилие, произведённое им самим над собой. В других людях он, напротив, будет встречать естественных спасителей от того наказания, которое он сам наложил на себя, т. е. отношение будет прямо-таки противоположным.
Рудольф высказывает свою сокровенную мысль, — т. е. открывает цель ослепления,— говоря Мастаку:
«Каждое твоё слово будет молитвой».
Он хочет научить его молиться. Он хочет превратить разбойника-геркулеса в монаха, вся работа которого будет заключаться в молитвах. Как гуманна в сравнении с этой христианской жестокостью обычная теория наказания, которая просто обезглавливает человека, когда желает уничтожить его. Наконец, само собой разумеется, что всякий раз, когда действительное массовидное законодательство серьёзно ставило себе задачу исправления преступников, оно поступало несравненно разумнее и гуманнее, чем этот немецкий Харун-ар-Рашид. Четыре голландские земледельческие колонии, оствальдовская колония преступников в Эльзасе представляют собой истинно человеческие попытки по сравнению с ослеплением Мастака. Точно так же, как Рудольф убивает Флёр де Мари, отдавая её на растерзание попу и внушённому ей сознанию своей греховности, как он убивает Резаку, лишая его человеческой самостоятельности и отводя ему унизительную роль бульдога, — точно так же он убивает Мастака, выкалывая ему глаза с целью научить его «молиться».
Впрочем, так выглядит всякая действительность после «простой» переработки её «чистой критикой», а именно, как искажение действительности и как бессмысленная абстракция от действительности.
Согласно г-ну Шелиге, тотчас после ослепления Мастака совершается моральное чудо:
«Страшный Мастак», — сообщает нам Шелига, — «внезапно признаёт силу честности и прямодушия; он говорит Резаке: Да, тебе я доверяю, ты никогда не воровал».
К несчастью, у Эжена Сю сохранилось замечание Мастака о Резаке, которое содержит точно такое же признание, но никоим образом не может быть следствием ослепления, так как оно предшествовало последнему. Мастак, оставшись с глазу на глаз с Рудольфом, говорит ему о Резаке:
«Впрочем, он не способен продать друга. Нет, в нём есть что-то хорошее... у него всегда были какие-то странные идеи».
Этим сводится к нулю моральное чудо г-на Шелиги. Рассмотрим теперь действительные результаты критических деяний Рудольфа-целителя.
Прежде всего, мы видим Мастака совершающим вместе с Сычихой поездку в имение Букваль с целью учинить там пакость Флёр де Мари. Мысль, владеющая им, есть, конечно, мысль о мести Рудольфу, и он может мстить ему только метафизически, придумывая и разрабатывая в своём представлении, назло Рудольфу, одно лишь «дурное». «Он лишил меня зрения, но не лишил меня мысли о зле». Мастак рассказывает Сычихе, почему он велел разыскать её:
«Я скучал, будучи совершенно одиноким среди этих честных людей».
Если Эжен Сю в своём монашеском, своём скотском пристрастии к человеческому самоунижению доходит до того, что заставляет Мастака ползать на коленях перед старой ведьмой Сычихой и маленьким чертёнком Хромушкой, умоляя их не покидать его, то этот великий моралист забывает, что тем самым он доставляет Сычихе дьявольское самоудовлетворение. Подобно тому как Рудольф насильственным ослеплением преступника доказал последнему могущество физического насилия, в ничтожности которого он хотел его убедить, точно так же здесь Эжен Сю научает Мастака признавать надлежащим образом могущество полной чувственности. Он научает его понимать, что без этой последней человек перестаёт быть мужчиной и становится беззащитной мишенью для насмешек детей. Он убеждает его в том, что мир заслужил его преступления, потому что стоило ему только потерять зрение, чтобы подвергнуться истязаниям со стороны этого мира. Сю лишает Мастака последней человеческой иллюзии, ибо Мастак верил в привязанность к нему Сычихи. Он сказал однажды Рудольфу: «Она бросится за меня в огонь». Но зато Эжен Сю добивается того что, к его полному удовлетворению, Мастак в порыве крайнего отчаяния восклицает:
«Бoжe мой, боже мой, боже мой!»
Он научился «молиться»! И г-н Сю видит «в этом непроизвольном обращении к божественному милосердию руку провидения» .
Первым следствием рудольфовой критики является эта непроизвольная молитва. Непосредственно за ней следует недобровольное покаяние на ферме в Буквале, где Мастак видит во сне призраки убитых им людей.
Мы опустим подробнейшее описание этого сновидения и обратимся к сцене в погребе «Красной руки», где мы находим критически реформированного Мастака, закованного в цепи, полусъеденного крысами, полумёртвого от голода, рычащего, как зверь, готового сойти с ума от истязаний Сычихи и Хро-мушки. Хромушка отдал в его руки Сычиху. Посмотрим на Мастака в тот момент, когда он совершает свою операцию над Сычихой. Он не только внешним образом копирует героя Рудольфа, выцарапывая у Сычихи глаза, но и морально подражает ему, повторяя лицемерные речи Рудольфа и украшая своё жестокое действие ханжескими фразами. Как только Сычиха очутилась во власти Мастака, он выражает «ужасающую радость»; его голос дрожит от бешенства.
«Ты отлично понимаешь», — говорит он, — «что я не хочу покончить с тобой тотчас же... Пытка за пытку... Мне необходимо долго говорить с тобой, прежде чем убить тебя... Для тебя это будет ужасно. Прежде всего, видишь ли... с того времени, как мне приснился тот сон на ферме в Буквале, — сон, в котором перед моим взором предстали все наши пре-ступления, сон, который чуть не свёл меня с ума... который сведёт меня с ума… с того времени во.мне произошла странная перемена... Я ощутил ужас перед своей прежней жестокостью... Я не позволил тебе мучить Певунью [т. е. Флёр де Мари], но то были еще пустяки... Ты заманила меня в этот погреб, ты обрекла меня здесь на холод и голод... Ты оставила меня одного с моими ужасными мыслями... О, ты не знаешь, что значит быть одиноким... Одиночество очистило мою душу. Я не считал бы это возможным... Доказательство того, что я, быть может, менее преступен, нежели раньше, является то, что я испытываю безграничную радость, держа тебя здесь... тебя, чудовище... держа тебя не для того, чтобы мстить за себя, но... но чтобы отомстить за наши жертвы... Да, я исполню свой долг, наказав собственными руками свою сообщницу... Мне страшно теперь за мои прежние убийства, и тем не менее — не находишь ли ты это странным? — я без всякого страха, с полным спокойствием совершу над тобой ужасное убийство с ужасными утончённостями... Скажи же... скажи же... понимаешь ты это?»
В этих немногих словах Мастак пробегает всю гамму моральной казуистики.
Его первые слова являются откровенным выражением жажды мести. Он обещает пытку за пытку. Он хочет убить Сычиху, он хочет удлинить её предсмертные муки при помощи длинной проповеди, и — какая изумительная софистика!—речь, которой он её истязает, есть моральная проповедь. Он утверждает, что сон в Буквале исправил его. Вместе с тем он раскрывает перед нами подлинное действие этого сна, сознаваясь, что чуть не сошёл с ума, что сон этот ещё сведёт его с ума. В доказательство своего исправления он приводит тот факт, что он воспрепятствовал истязанию Флёр де Мари. У Эжена Сю действующие персонажи (Резака, Мастак) должны выдавать его собственное писательское намерение, побуждающее его заставить их действовать так, а не иначе, за результат их собственного размышления, за сознательный мотив их действия. Они должны постоянно твердить: вот в этом я исправился, в том ещё и в том и т. д. Так как они не живут действительно содержательной жизнью, то им ничего не остаётся, как усиленно подчёркивать в своих речах значение незначительных поступков, как в данном случае — защиты Флёр де Мари.
Оповестив нас о благодетельном действии сновидения в Буквале, Мастак должен ещё объяснить нам, почему Эжен Сю запер его в погребе. Он должен показать, что автор романа поступил разумно. Он должен сказать Сычихе: Тем, что ты меня заперла в погребе, тем, что ты отдала меня на съедение крысам, тем, что ты обрекла меня на голод и жажду, — всем этим ты завершила моё исправление. Одиночество очистило мою душу.
Звериное рычанье, неистовое бешенство, страшная жажда мести, которыми Мастак встречает Сычиху, являются злой насмешкой над этой моральной фразеологией. Они раскрывают перед нами характер тех размышлений, которым Мастак предавался в своей темнице.
Мастак и сам как будто чувствует это, но как критический моралист он умеет примирить эти противоречия.
Именно свою «безграничную радость» от того, что Сычиха очутилась в его власти, он провозглашает признаком своего исправления. Его жажда мести — не естественная жажда мести, а моральная. Он хочет отомстить не за себя, а за общие жертвы — свои и Сычихи. Убивая её, он не совершает убийства, а исполняет долг. Он не мстит ей, а в качестве беспристрастного судьи наказывает свою сообщницу. Он испытывает чувство ужаса перед своими прошлыми убийствами, и тем не менее (он сам удивляется своей казуистике), и тем не менее он спрашивает Сычиху: Не находишь ли ты это странным, — я убью тебя без всякого страха, с полным спокойствием! По не указанным моральным причинам он в то же время наслаждается картиной убийства, которое он намерен совершить, «ужасного убийства», «убийства с ужасными утончённостями».
Тот факт, что Мастак убивает Сычиху, вполне отвечает его характеру, в особенности после того, как она проявила такую жестокость по отношению к нему. Но то, что убийство это он совершает по моральным мотивам, что он даёт моральное толкование своей варварской радости по поводу предстоящего «ужасного убийства» и его «ужасных утончённостей», что своё раскаяние в совершённых раньше убийствах он доказывает как раз совершением нового убийства, что он из простого убийцы превращается в двусмысленного, морального убийцу, — всё это является славным результатом критических деяний Рудольфа-целителя.
Сычиха пытается выскользнуть из рук Мастака. Он замечает это и держит её крепко.
«Постой-ка, Сычиха, я должен тебе рассказать до конца, каким образом я постепенно дошёл до того, что покаялся... Тебе будет пренеприятно это объяснение... и оно тебе докажет, что я должен быть безжалостен в той мести, которую я собираюсь совершить над тобой во имя наших жертв... Мне нужно поспешить... Радость от сознания, что я держу тебя в руках, волнует мою кровь... У меня хватит времени сделать для тебя ужасным приближение смерти, заставляя тебя слушать меня... Я слеп... и моя мысль принимает телесную форму, чтобы беспрестанно рисовать перед моим воображением видимым, почти осязаемым образом... черты моих жертв. Идеи почти материально запечатлеваются в моём мозгу. Когда к раскаянию присоединяется ужасающее по своей строгости искупление... искупление, которое превращает нашу жизнь в долгую бессонную ночь, наполненную мстительными галлюцинациями или размышлениями отчаявшегося ума... быть может, тогда вслед за угрызениями совестп и покаянием приходит прощение людей».
Мастак продолжает свои лицемерные разглагольствования, которые каждую минуту выдают своё лицемерие. Сычиха должна выслушать, как он шаг за шагом дошёл до раскаяния. Этот рассказ ей будет пренеприятен, ибо он докажет, что его долгом является беспощадно отомстить ей не за себя самого, а во имя их общих жертв. Внезапно Мастак прерывает свою дидактическую лекцию. Ему необходимо, как он выражается, «поспешить» со своей лекцией, потому что его радость от сознания, что он держит её в руках, слишком волнует кровь в его жилах: моральная причина для сокращения лекции. Затем он снова успокаивает свою кровь. Ведь то долгое время, в течение которого он читает ей мораль, не потеряно для его мести: оно «сделает для неё ужасным приближение смерти». Ещё одна моральная причина продолжать проповедь! И на основании этих моральных причин Мастак может преспокойно вернуться к тому месту своей проповеди, на котором он её на миг прервал.
Мастак правильно описывает состояние человека, изолированного от внешнего мира. Человек, для которого чувственный мир превратился в голую идею, превращает, обратно, голые идеи в чувственные существа. Призраки его воображения принимают телесную форму. В его представлении образуется мир осязаемых, ощущаемых призраков. В этом именно заключается тайна всех благочестивых видений, это есть в то же время общая форма безумия. Мастак, повторяющий фразы Рудольфа о «могуществе раскаяния и покаяния, соединённых со страшными муками», повторяет их поэтому уже как полупомешанный, наглядно доказывая на своём примере, что между христианским сознанием греховности и безумием существует действительная связь. Точно так же Мастак, рассматривая превращение жизни в полную призраков ночь сновидений как истинное следствие раскаяния и покаяния, раскрывает перед нами истинную тайну чистой критики и христианского исправления. Тайна эта заключается в том именно, что человек превращается в призрак, а жизнь его — в ряд сновидений.
Эжен Сю чувствует в этом месте, насколько поведение слепого разбойника по отношению к Сычихе компрометирует те душеспасительные мысли, которые Рудольф внушил Мастаку. Он влагает поэтому в уста Мастака следующие слова:
«Спасительное влияние этих мыслей таково, что бешенство моё утихает».
Мастак сознаётся, следовательно, что его моральное негодование было не чем иным, как бешенством самого земного свойства.
«У меня не хватает... мужества... силы... решимости убить тебя... нет, я не могу пролить твою кровь... это было бы... убийством...» (он называет вещь её настоящим именем) «... быть может, простительным убийством... но всё-таки это было бы убийством».
Воспользовавшись подходящим моментом, Сычиха ранит Мастака своим кинжалом. Теперь Эжен Сю может ему разрешить убить Сычиху без дальнейшей моральной казуистики.
«Он вскрикнул от боли... Это неожиданное нападение вмиг пробудило в нём и зажгло страшным огнём всю его затихшую было жажду мести, весь его неистовый гнев, все его кровожадные инстинкты. В одном бурном порыве всё это с внезапной, страшной силой вырвалось наружу. Ум его, уже раньше потрясённый, окончательно помутился... О, змея!.. Я почувствовал твои зубы... Ты будешь так же, как я, без глаз...»
Он выцарапывает ей глаза.
В ту минуту, когда натура Мастака, лишь лицемерно и софистически приукрашенная, лишь аскетически подавленная усилиями Рудольфа-целителя, бурно прорывается наружу и производит взрыв, этот взрыв оказывается тем разрушительнее и ужаснее. Признание Эжена Сю, что разум Мастака был уже достаточно потрясён всеми событиями, подготовленными Рудольфом, заслуживает благодарности.
«Последний луч его разума погас в этом крике ужаса, в этом крике осуждённого...» (он видит призраки убитых им людей). «Мастак бушует и рычит, как беснующийся вверь... Он замучивает Сычиху до смерти».
Г-н Шелига бормочет себе под нос:
«С Мастаком не может произойти столь быстрое» (!) «и счастливое» (!) «превращение» (!), «как с Реаакой».
Как Рудольф сделал Флёр де Мари обитательницей монастыря, так он делает Мастака обитателем дома умалишённых — Бисэтра. Рудольф парализовал не только его физическую, но и его духовную силу. И не без основания: ибо Мастак грешил не только своей физической силой, но и духовной, а по теории наказания Рудольфа греховные силы подлежат уничтожению.
Но и тут у г-на Эжена Сю ещё не завершены до конца «покаяние и раскаяние, связанные с ужасной местью». К Мастаку снова возвращается рассудок; но из боязни попасть в руки правосудия он остаётся в Бисэтре, притворяясь сумасшедшим. Г-н Сю забывает, что «каждое его слово должно было быть молитвой», между тем как, в конце концов, его речи оказываются нечленораздельным завыванием и бредом сумасшедшего. Или, быть может, г-н Сю ироническим образом ставит подобное проявление жизни на одну доску с молитвой?
Та идея наказания, которая нашла себе применение в ослеплении Мастака по приказу Рудольфа, — это изолирование человека от внешнего мира и насильственное погружение его в глубокое душевное одиночество, соединение юридического наказания с теологическим мучительством, — в наиболее резкой форме осуществлена в системе одиночного заключения. Поэтому г-н Сю и воспевает систему одиночного заключения:
«Сколько столетий прошло, прежде чем люди поняли, что существует только это средство побороть угрожающую социальному организму, быстро распространяющуюся заразу» (а именно, испорченность нравов в тюрьмах); «это — изоляция преступника».
Г-н Сю разделяет мнение тех достопочтенных людей, которые объясняют распространение преступлений устройством .тюрем. Чтобы избавить преступника от дурного общества, они оставляют его в обществе с самим собой.
Г-н Эжен Сю заявляет:
«Я счёл бы себя счастливым, если бы мой слабый голос услышан был средиголосов всех тех, которые со столь несомненным правом и с такой настойчивостью добиваются полного и абсолютного применения системы одиночного заключения».
Желание г-на Сю осуществилось лишь частично. На нынешней сессии палаты депутатов, при обсуждении вопроса о системе одиночного заключения, даже официальные защитники этой системы вынуждены были признать, что она рано или поздно приводит к умопомешательству заключённого. Поэтому все наказания, превышающие десятилетний срок тюремного заключения, пришлось заменить ссылкой.
Если бы г-н Токвиль и г-н Бомон основательно изучили роман Эжена Сю, они, без сомнения, добились бы полного и абсолютного применения системы одиночного заключения.
Если преступников, находящихся ещё в здравом уме, Эжен Сю лишает какого бы то ни было общества, чтобы сделать их сумасшедшими, то сумасшедшим он, наоборот, доставляет общество людей, чтобы возвратить им рассудок:
«Опыт показывает, что одиночество настолько же гибельно для сумасшедших, насколько оно спасительно для находящихся в тюремном заключении преступников».
Если г-н Сю и вместе с ним его критический герой Рудольф не сумели ни посредством католической теории наказания, ни посредством методистской системы одиночного заключения сделать право беднее хотя бы на одну тайну, то зато они обогатили медицину новыми тайнами, а ведь в конечном итоге открытие новых тайн является такой же заслугой, как мразоблачение старых тайн. В полном согласии с г-ном Сю критическая критика сообщает по поводу ослепления Мастака:
«Он даже не верит, когда ему говорят, что он лишён света своих очей».
Мастак не мог верить в потерю зрения, потому что он действительно ещё видел. Г-н Сю описывает новый вид катаракты, он сообщает такие вещи, которые действительно являются тайной для массовидной, некритической офтальмологии.
Зрачок после операции принимает белую окраску. Очевидно, мы имеем дело с бельмом хрусталика. До сих пор такого рода бельмо можно было, правда, вызвать путём поражения хрусталиковой сумочки, и при этом почти без боли, хотя и не совсем безболезненно. Но так как медики достигают этого результата только естественным, а не критическим способом, то ничего другого не оставалось, как, причинив поранение, подождать воспаления с его пластическим выпотом, чтобы получить помутнение хрусталика.
Ещё большее чудо и ещё большая тайна приключаются с Мастаком в третьей главе третьего тома.
Ослепший вновь обретает зрение: «Сычиха, Мастак и Хромушка увидели священника и Флёр де Мари».
Если мы не хотим, по примеру «Критики синоптиков», истолковать это явление как сочинённое писателем чудо, то мы должны будем допустить, что Мастак снова подверг операции своё бельмо. Впоследствии он снова оказывается слепым. Он, стало быть, слишком рано открыл свой глаз, световое раздражение вызвало воспаление, которое привело к поражению сетчатой оболочки и к неизлечимой слепоте. То, что здесь весь этот процесс занял всего одну секунду, составляет новую тайну для некритической офтальмологии.
Герой Рудольф раскрывает нам новую теорию, ставящую себе целью поддержание общества путём награждения добрых и наказания злых. С некритической точки зрения теория эта — не что иное, как теория современного общества. Разве мало в нём наград для добрых и наказаний для злых? По сравнению с этой разоблачённой тайной — сколь некритичным является массовидный коммунист Оуэн, усматривающий в системе наград и наказаний освящение различных ступеней общественной иерархии и завершённое выражение рабской униженности.
Новым разоблачением может показаться то, что Эжен Сю отдаёт распределение наград в руки юстиции — особого дополнения к уголовной юстиции — и, не довольствуясь одной юрисдикцией, изобретает двойную. К сожалению, и эта разоблачённая тайна — не больше, как повторение старого учения, пространно изложенного в вышеназванной книге Бентама. Нельзя, однако, отказать г-ну Эжену Сю в чести несравненно более критической разработки и мотивировки своего предложения, нежели это сделано Бентамом. В то время как массовидный англичанин всецело остаётся на грешной земле, дедукция г-на Сю возносится в критическую сферу небес. Г-н Сю рассуждает следующим образом:
«Чтобы устрашать злых, люди облекают в материальную форму предвосхищаемые ими проявления небесного гнева. Почему бы не облекать аналогичным образом в материальную форму божеское награждение добрых и не предвосхищать это вознаграждение на земле?»
Согласно некритическому воззрению, дело происходит как раз наоборот: в небесной теории криминалистики идеализирована лишь земная теория, подобно тому как в представлении о божеском вознаграждении идеализирована лишь человеческая наёмная служба. Если общество вознаграждает не всех добрых, то это так и должно быть, чтобы божеская справедливость могла всё же иметь некоторое преимущество перед человеческой справедливостью.
В своём изображении критически награждающей юстиции г-н Эжен Сю являет нам «пример того женского» (заклеймённого г-ном Эдгаром с полным «спокойствием познавания» в лице Флоры Тристан) «догматизма, который не может обойтись без формулы и образует её себе из категорий существующего». Г-н Эжен Сю присовокупляет к каждому пункту существующей уголовной юстиции, которую он целиком сохраняет, в точности скопированный с него соответствующий пункт награждающей юстиции. Для наглядности мы изобразим проектируемую им систему вместе с соответствующими пунктами уголовной юстиции в виде таблицы (см. следующую страницу).
Г-н Сю, взволнованный представившейся его воображению картиной, восклицает:
«Увы, это утопия! Но предположите, что какое-нибудь общество организовано таким именно образом!»
Это была бы, следовательно, критическая организация общества. Мы вынуждены взять под свою защиту такого рода организацию против упрёка Эжена Сю, будто она оставалась до сих пор всего лишь утопией. Сю совершенно забыл про «премии за добродетель», которые ежегодно раздаются в Париже и о которых он сам упоминает. Премии эти организованы даже двояким образом: материальная премия, премия Монтиона, за благородные деяния мужчин и женщин, и премия rosiere для девиц совершеннейшей нравственности. Здесь дело даже не обходится без требуемого Эженом Сю венца из роз.
Что касается шпионского наблюдения за добродетелью, равно как и надзора высшего морального милосердия, то всё это давно организовано иезуитами. Кроме того, газеты «Journal des Débats», «Siécle», «Petites affiches de Paris» и др. по сходной цене ежедневно сигнализируют и доносят о добродетелях, благородных поступках и заслугах всех парижских биржевых спекулянтов, не говоря уже о том, что каждая партия имеет свой собственный орган для сигнализирования и донесения о политических благородных деяниях своих членов.
Ещё старый Фосс заметил, что Гомер лучше своих богов. Мы можем поэтому сделать ответственным за идеи Эжена Сю «разоблачённую тайну всех тайн» — Рудольфа.
Сверх того, г-н Шелига сообщает нам:
«В романе Эжена Сю встречаются кроме того частые отступления от главной нити рассказа, различные вставки и эпизоды, — и всё это представляет собой критику».
Существующая юстиция | Критически дополняющая юстиция |
Название: Уголовная юстиция | Название: Добродетельная юстиция |
Приметы: держит в руке меч, чтобы делать злых на голову короче. | Приметы: держит в руке венец, чтобы делать добрых на голову выше. |
Цель:
Наказание
злых,
тюремное
заключение,
лишение
чести,
лишение
жизни.
Народ узнаёт о страшном наказании, уготованном для злых. |
Цель:
Награждение
добрых,
бесплатное
питание,
почести,
поддержание
жизни.
Народ узнаёт о блестящем триумфе, уготованном для добрых. |
Средства обнаружения злых: полицейский шпионаж, сыщики, чтобы выслеживать злых. | Средства обнаружения добрых: шпионское наблюдение за добродетелью, сыщики, чтобы выслеживать добродетельных. |
Решение вопроса о том, принадлежит ли данное лицо к числу злых: Les assises du crime, суд присяжных для разбора преступлений. Министерство сигнализирует и доносит о преступлениях подсудимого, предавая их публичной мести. | Решение вопроса о том, принадлежит ли данное лицо к числу добрых: Assises de la vertu, суд присяжных для разбора добродетелей. Министерство сигнализирует и доносит о благородных поступках подсудимого, предавая их публичной признательности. |
Состояние преступника после приговора: Он находится под надзором высшей полиции. Его кормят в тюрьме. Государство несёт расходы на него. | Состояние добродетельного после приговора: Он находится под надзором высшего морального милосердия. Его кормят в его собственном доме. Государство несёт расходы на него. |
Исполнение приговора: Преступник стоит на эшафоте. | Исполнение приговора: Прямо против эшафота для преступников возвышается пьедестал, на который восходит великий муж добра – столп добродетели. |
Юридическое предупредительное средство для устранения преступлений и вместе с тем одичания среди цивилизации заключается в «охранительной опеке государства над детьми казнённых преступников и лиц, приговорённых к пожизненным наказаниям». Сю желает организовать распределение преступлений более либеральным способом. Отныне ни одна семья не должна обладать наследственной привилегией на преступление, свободная конкуренция преступлений должна взять верх над монополией.
«Бесправие в государстве» г-н Сю упраздняет путём реформы того раздела французского уголовного кодекса, который трактует о «злоупотреблении доверием», и особенно путём назначения получающих постоянное жалованье адвокатов для бедных. Поэтому г-н Сю считает бесправие упразднённым в Пьемонте, Голландии и других государствах, где уже существуют адвокаты для бедных. Французское законодательство, по мнению г-на Сю, имеет только тот недостаток, что оно не предусматривает постоянного жалованья для адвокатов, обслуживающих бедных, не обязывает их обслуживать только бедных и слишком суживает устанавливаемые законом рамки бедноты. Как будто бесправие не начинается как раз в самом судебном процессе и как будто во Франции не известно уже с давних пор, что право само по себе ничего не даёт, а только санкционирует существующие отношения. Ставшее уже тривиальным различение права и факта осталось, невидимому, «парижской тайнрй» для критического романиста.
Если к критическому разоблачению правовых тайн присовокупить ещё те великие реформы, которые Эжен Сю хочет произвести в отношении судебных исполнителей, то можно будет понять парижскую газету «Satan», на столбцах которой обитатели одного из кварталов города обращаются к этому «великому реформатору-строчкогону» с жалобой на то, что на их улицах ещё нет газового освещения. Г-н Сю отвечает, что он поможет этой беде в шестом томе своего «Вечного жида». Другой квартал жалуется на недостатки начального обучения. Г-н Сю обещает осуществить реформу начального обучения для этого квартала в десятом томе своего «Вечного жида».
«Рудольф не останавливается на своей возвышенной» (!) «точке зрения... Он не жалеет труда, чтобы по свободному выбору усваивать себе точки арения справа и слева, наверху и внизу» (Шелига).
Одну из главных тайн критической критики составляет «точка зрения» и суждение с точки зрения точки зрения. Каждый человек, как и каждый духовный продукт, превращается в её глазах в точку зрения.
Нет ничего легче, как проникнуть в тайну точки зрения, если только вы однажды постигли общую тайну критической критики, заключающуюся в том, чтобы заново подогревать старую спекулятивную дребедень.
Пусть, прежде всего, сама критика устами патриарха, г-на Бруно Бауэра, выскажется о своей теории «точки зрения».
«Наука... никогда не имеет дела с данным отдельным индивидуумом или с данной определённой тоукой арения... Она, конечно, не преминет упразднить пределы какой-нибудь точки зрения, если только это заслуживает труда и пределы эти действительно имеют общечеловеческое значение; но она рассматривает их как чистую категорию и определённость самосознания и обращается, ввиду этого, только к тем, кто имеет смелость возвыситься до всеобщности самосознания, т. е. к тем, которые не хотят во что бы то ни стало оставаться в этих самых пределах» («Anekdota», том II, стр. 127).
Тайну этой бауэровской смелости составляет гегелевская «Феноменология». Так как Гегель в «Феноменологии» на место человека ставит самосознание, то самая разнообразная человеческая действительность выступает здесь только как определённая форма самосознания, как определённость самосознания. Но голая определённость самосознания есть «чистая категория», голая «мысль», .которую я поэтому могу упразднить в «чистом» мышлении и преодолеть путём чистого мышления. В «Феноменологии» Гегеля оставляются незатронутымиматериальные, чувственные, предметные основы различных отчуждённых форм человеческого самосознания, и вся разрушительная работа имела своим результатом самую консервативную философию, потому что подобная точка зрения воображает, что она преодолела предметный, чувственно-действительный мир, коль скоро она превратила его в «мыслительную вещь», в чистую определённость самосознания и теперь может ставшего эфирным противника растворить в «эфире чистого мышления». Поэтому «Феноменология» вполне последовательно кончает тем, что она на место всей человеческой действительности ставит «абсолютное знание», — знание потому, что это есть единственный способ существования самосознания, а самосознание рассматривается как единственный способ существования человека, — абсолютное же знание потому, что самосознание знает только само себя и не стеснено больше никаким предметным миром. Человека Гегель делает человеком самосознания, вместо того чтобы самосознание сделать самосознанием человека, — действительного человека, т. е. живущего в действительном, предметном мире и им обусловленного. Гегель ставит мир на голову и по этой причине и может преодолеть в голове все пределы, что, конечно, нисколько не мешает тому, что они продолжают существовать для дурной чувственности, для действительного человека. Кроме того для него неизбежно является пределом всё то, что свидетельствует об ограниченности всеобщего самосознания, — всякая чувственность, действительность, индивидуальность людей и их мира. Вся «Феноменология» имеет своей целью доказать, что самосознание есть единственная и всеобъемлющая реальность.
В последнее время г-н Бауэр окрестил абсолютное знание именем критики, а определённость .самосознания более просто звучащим термином точка зрения. В «Anekdota» оба термина ещё стоят рядом, и точка зрения всё ещё комментируется при помощи определённости самосознания.
Так как «религиозный мир как таковой» существует только как мир самосознания, то критическому критику — теологу ex professo [по специальности] — никак не может прийти в голову, что существует такой мир, в котором сознание и бытие отличаются друг от друга, — мир, который попрежнему продолжает существовать, когда я упраздняю только его мысленное существование, его существование в качестве категории или точки зрения, другими словами: когда я видоизменяю своё собственное субъективное сознание, не изменяя предметной действительности действительно предметным образом, т. е. не изменяя своей собственной предметной действительности и предметной действительности других людей. Спекулятивное мистическое тождество бытия и мышления повторяется поэтому в критике в виде столь же мистического тождества практики и теории. Отсюда её раздражение против такой практики, которая хочет быть ещё чем-то отличным от теории, и против такой теории, которая хочет быть ещё чем-то отличным от растворения той или другой определённой категории в «беспредельной всеобщности самосознания». Её собственная теория ограничивается тем, что объявляет всё определённое — как, например, государство, частную собственность и т. д.—прямой противоположностью беспредельной всеобщности самосознания, а потому чем-то ничтожным. Между тем, необходимо, наоборот, показать, как государство, частная собственность и т. д. превращают людей в абстракции, или представляют собой продукты абстрактного человека, вместо того чтобы быть действительностью индивидуальных, конкретных людей.
Наконец, само собой понятно, что если «Феноменология» Гегеля, вопреки своему спекулятивному первородному греху, даёт по многим пунктам элементы действительной характеристики человеческих отношений, то г-н Бруно и компания, наоборот, Дают лишь бессодержательную карикатуру, которая довольствуется тем, что выхватывает из какого-нибудь духовного продукта или же из реальных отношений и движений некоторую определённость, превращает эту определённость в мысленную определённость, в категорию и выдаёт эту категорию за точку зрения продукта, отношения или движения. И всё это делается для того, чтобы получить возможность со старческой мудростью и с торжествующим видом презрительно посматривать на эту определённость с высоты точки зрения абстракции, всеобщей категории, всеобщего самосознания.
Как для Рудольфа все люди стоят либо на точке зрения добра, либо на точке зрения зла и оцениваются сообразно этим неизменным категориям, так для г-на Бауэра и компании одни исходят из точки зрения критики, другие — из точки зрения массы. Но оба они превращают действительных людей в абстрактные точки зрения.
До сих пор Рудольф ограничивался тем, что по-своему вознаграждал добрых и по-своему наказывал злых. Теперь мы на одном примере увидим, как он извлекает пользу из страстей и «даёт надлежащее развитие прекрасным природным задаткам Клеманс д'Арвиль».
«Рудольф», —говорит г-н Шелига, — «указывает ей на развлекательную сторону благотворительности, — мысль, свидетельствующая о таком знании людей, которое свойственно лишь прошедшему через глубокие испытания уму Рудольфа».
Выражения, употребляемые Рудольфом в его беседе с Клеманс, как-то: «делать привлекательным», «использовать природный вкус», «регулировать интригу», «использовать склонность к хитрости и притворству», «преобразить властные неискоренимые инстинкты в благородные качества» и т. д., — все эти выражения, равно как и сами влечения, которые здесь по преимуществу приписываются женской природе, выдают тайный источник мудрости Рудольфа — Фурье. К нему в руки попало популярное изложение учения Фурье.
Применение этого учения опять-таки в такой же мере является критической собственностью Рудольфа, как и его выше рассмотренное применение теории Бентама.
Не в самой благотворительности как таковой должна молодая маркиза искать удовлетворения своей человеческой сущности, не в благотворительности как таковой должна она находить человеческое содержание и цель деятельности, а потому и развлечение. Нет, благотворительность представляет, наоборот, лишь внешний повод, лишь предлог, лишь материю для такого развлечения, которое с таким же успехом могло бы сделать своим содержанием любую другую материю. Нищета сознательно эксплуатируется, чтобы доставить благодетелю «пикантное романическое удовольствие, удовлетворение любопытства, всякого рода приключения с переодеваниями, наслаждения своим собственным великолепием, нервные потрясения и т. п.».
Тем самым Рудольф бессознательно высказал давно открытую тайну, что сама человеческая нищета, бесконечная отверженность, вынужденная принимать милостыню, должна служить забавой для денежной аристократии и аристократии образования, должна существовать для удовлетворения их себялюбия, для щекотания их тщеславия, для развлечения.
Многочисленные благотворительные союзы в Германии, многочисленные благотворительные общества во Франции, многочисленные благотворительные донкихотские предприятия в Англии, концерты, балы, спектакли, обеды в пользу бедных, даже сбор пожертвований для потерпевших от несчастных случаев, — всё это не имеет никакого иного смысла. Отсюда следует, что и благотворительность давно уже организована как развлечение.
Внезапная, ничем не мотивированная метаморфоза маркизы при одном только звуке слова «amusant» [забавный, развлекательный] заставляет нас сомневаться в эффективности её излечения, или, вернее, эта метаморфоза только по видимости внезапна и не мотивирована, только по видимости вызвана изображением благотворительности как развлечения. Маркиза любит Рудольфа, и Рудольф затевает с ней разные переодевания, интригует вместе с ней, пускается с ней во всякие благотворительные приключения. Впоследствии, при благотворительном посещении маркизой тюрьмы Сен-Лаз'ар, обнаруживается её ревность к Флёр де Мари, и из благотворительного отношения к своей ревности она замалчивает перед Рудольфом арест Марии. В лучшем же случае Рудольфу удалось научить одну несчастную женщину играть глупую комедию с несчастными существами. Тайну изобретённой Рудольфом филантропии выдал тот парижский фат, который после танца, приглашая свою даму к ужину, сказал:
«Ах, мадам, недостаточно танцевать в пользу этих бедных поляков... будем филантропами до конца... пойдёмте теперь ужинать в пользу бедных!»
По случаю ареста Луизы Морель Рудольф пускается в рассуждения, которые можно резюмировать следующим образом:
«Господин часто губит служанку, пуская в ход запугивание, неожиданный натиск или пользуясь другими обстоятельствами, вытекающими из природы отношений между прислугой и господином. Он ввергает её в несчастье, обрекает на позор и преступление. Закон не затрагивает этих отношений... Преступник, фактически принудивший девушку к детоубийству, не подвергается наказанию».
Рассуждения Рудольфа не простираются даже настолько далеко, чтобы подвергнуть его светлейшей критике само отношение между прислугой и господином. В качестве мелкого властелина он — большой сторонник этого рода отношений. Ещё менее Рудольф возвышается до понимания бесчеловечности общего положения женщины в современном обществе. Ему, всецело верному своей прежней теории, не хватает лишь закона, наказывающего соблазнителя и соединяющего раскаяние и покаяние со страшными карами.
Рудольфу следовало бы только присмотреться к существующему законодательству других стран. Английское законодательство исполняет все его желания. В своей деликатности, столь прославляемой Блэкстоном, оно доходит до того, что предъявляет обвинение в вероломстве даже тому, кто соблазнил проститутку.
Г-н Шелига играет туш:
«Так» (!) — «мыслит» (!) — «Рудольф» (!). «А теперь сравните эта мысли с вашими фантазиями о женской эмансипации. В этих мыслях вы почти руками осязаете дело эмансипации, между тем как вы с самого начала слишком практичны и поэтому так часто терпите крушение с вашими пустыми попытками».
Во всяком случае, мы обязаны благодарностью г-ну Шелиге за разоблачение тайны, что то или иное дело можно почти руками осязать в мыслях. Что касается его забавного сравнения Рудольфа с людьми, учившими об эмансипации женщины, то пусть читатель сравнит мысли Рудольфа хотя бы со следующими «фантазиями» Фурье:
«Нарушение супружеской верности, обольщение девушки приносят соблазнителю честь, считаются хорошим тоном... Но бедная девушка! Детоубийство, какое преступление! Если она дорожит своей честью, она должна уничтожить следы бесчестия, а если она жертвует своим ребёнком во имя предрассудков этого мира, то она подвергается ещё большему позору и делается жертвой предрассудков закона... Вот тот порочный круг, который механизм цивилизации повсюду описывает в своём движении».
«Разве молодая девушка не является товаром, предлагаемым первому встречному покупателю, желающему приобрести её в свою исключительную собственность?.. Точно так же, как в грамматике два отрицания составляют утверждение, так и в брачной сделке две проституции составляют добродетель».
«Развитие данной исторической эпохи всегда можно определить степенью продвижения женщин по пути к свободе, так как в отношениях между женщиной и мужчиной, между слабым и сильным полом, наиболее отчётливо выявляется победа человеческой природы над зверством. Степень эмансипации женщины есть естественное мерило общей эмансипации».
«Унижение женского пола есть существенная характерная черта как цивилизации, так и варварства, с тем только различием, что всякому пороку, который варварство практикует в простом виде, цивилизация придаёт сложную, двусмысленную, двуличную, лицемерную форму существования... За то, что женщина содержится в рабстве, никто не оказывается наказанным в большей степени, чем сам мужчина» (Фурье).
Совершенно излишне противопоставлять рассуждениям Рудольфа мастерскую характеристику брака, данную Фурье, равно как и произведения материалистической фракции французского коммунизма.
Жалкие обрывки социалистической литературы, подобранные романистом, разоблачают всё ещё неизвестные критической критике «тайны».
Первое разоблачение: Богатство часто приводит к расточительности, расточительность — к разорению.
Второе разоблачение: Только что указанные последствия богатства проистекают из недостаточности воспитания богатой молодёжи.
Третье разоблачение: Наследование и частная собственность неприкосновенны и священны и таковыми должны быть.
Четвёртое разоблачение: Богатый морально обязан отдавать рабочим отчёт в употреблении своего состояния. Большое состояние есть наследственный вклад, феодальный лен, доверенный умным, твёрдым, ловким, великодушным рукам, которым вместе с тем поручено сделать это состояние плодотворным и пользоваться им таким образом, чтобы всё, на долю чего выпало счастье находиться в сфере блестящего и спасительного ореола большого состояния, испытало на себе оплодотворяющее, оживляющее, улучшающее влияние этого последнего.
Пятое разоблачение: Государство должно преподать неопытной богатой молодёжи первоначальные основы индивидуальной экономии. Оно должно морализовать богатство.
Шестое разоблачение: Наконец, государство должно заняться разрешением колоссальной проблемы организации труда. Оно должно показать спасительный пример ассоциации капиталов и труда, и притом такой ассоциации, которая была бы добропорядочна, разумна, справедлива, которая обеспечивала бы благосостояние рабочего без ущерба для имущества богатых, которая связала бы оба эти класса узами взаимного благоволения, признательности и тем самым навсегда обеспечила бы спокойствие государства.
Так как государство пока ещё не приемлет этой теории, то Рудольф сам даёт некоторые практические примеры. Примеры эти обнаруживают ту тайну, что для г-на Сю, для г-на Рудольфа и для критической критики наиболее известные экономические отношения остались «тайнами».
Рудольф учреждает банк для бедных. Устав этого критического банка для бедных следующий:
Он имеет своей целью оказывать поддержку добропорядочным семейным рабочим во время безработицы. Он должен заменить собой милостыню и ломбарды. Он располагает годовым доходом в 12000 франков и выдаёт беспроцентные ссуды-пособия в размере от 20 до 40 франков. Для начала он распространяет свою деятельность только на седьмой округ Парижа, где живёт большая часть рабочих. Рабочие или работницы, претендующие на помощь, должны иметь свидетельство от своего последнего хозяина, в котором заверяется добропорядочность их поведения и указывается причина и дата их увольнения. Эти ссуды подлежат погашению ежемесячными взносами в размере шестой или двенадцатой части всей ссуды, по желанию самого заёмщика и начиная с того дня, когда он вновь нашёл себе работу. Гарантией ссуды служит обязательство под честное слово. Двое других рабочих должны, кроме того, поручиться за честное слово получателя ссуды. Так как критическая цель банка для бедных заключается в том, чтобы облегчить одну из худших бед рабочей жизни, перерыв в работе, то помощь может быть оказана вообще только безработным. Г-н Жермен, заведующий этим учреждением, получает годовой оклад в 10000 франков. Бросим теперь массовидный взгляд на практику критической политической экономии. Годовой доход банка равняется 12000 франков. Ссуды выдаются в размере от 20 до 40 франков на одно лицо, следовательно в среднем равняются 30 франкам. Число официально признанных «нуждающимися» рабочих седьмого округа равно, по меньшей мере, 4000. Таким образом, ежегодно может быть оказана помощь 400 рабочим, т. е. одной десятой части наиболее нуждающихся рабочих седьмого округа. В Париже средняя продолжительность безработицы значительно больше чем 4 месяца, т. е. 16 недель: цифра эта слишком низка. Если распределить 30 франков на 16 недель, то получится на неделю несколько меньше 37 су и 3 сантимов, т. е. меньше 27 сантимов в день. Ежедневный расход на одного арестанта во Франции составляет, в среднем, несколько больше 47 сантимов, из которых на одну только пищу уходит больше 30 сантимов. Но рабочий, которому помогает г-н Рудольф, имеет семью. Если считать, что кроме мужа и жены в семье имеется ещё, в среднем, хотя бы двое детей, то выходит, что 27 сантимов должны быть распределены между четырьмя лицами. Квартира обходится минимум в 15 сантимов в день, остаётся 12 сантимов. Хлеб, съедаемый, в среднем, одним арестантом, обходится приблизительно в 14 сантимов. Следовательно, на полученную из критического банка сумму денег рабочий со своей семьёй, отвлекаясь от всех других потребностей, сможет купить меньше чем четвёртую часть нужного ему хлеба и должен будет умереть с голоду, если он не прибегнет к тем средствам, которые и имел в виду предотвратить этот банк для бедных, т. е. к ломбарду, к попрошайничеству, воровству и проституции.
Зато муж беспощадной критики блестяще устраивает заведующего банком. Доход, подлежащий заведыванию, равняется 12000 франков, жалованье заведующего — 10000 франков. Заведывание обходится, стало быть, в 45% от общей суммы, т. е. почти втрое больше, чем управление массовидными учреждениями для бедных в Париже, которое обходится приблизительно в 17% от всей суммы расходуемых средств.
Но допустим на минуту, что помощь, оказываемая банком для бедных, есть действительная, а не иллюзорная только помощь; всё же это учреждение, изобретённое разоблачённой тайной всех тайн, покоится на фантастическом представлении, что достаточно изменить распределение вознаграждения за труд для того, чтобы рабочий мог прожить в течение всего года.
Выражаясь прозаически, доход 7500000 французских рабочих составляет только 91 франк на человека, доход других 7500000 французских рабочих составляет только 120 франков на человека. Итак, уже 15000000 рабочих получают меньше, чем абсолютно необходимо для поддержания жизни.
Мысль критического банка для бедных, если держаться разумного толкования, сводится к тому, чтобы вычитать из заработка рабочего в тот период, когда у него есть работа, столько, сколько необходимо ему, чтобы прожить в период безработицы. Даю ли я ему во время безработицы определённую сумму денег с тем, чтобы он вернул мне её, когда начнёт работать, или же он мне в период работы даёт определённую сумму денег, а я ему возвращаю её в период безработицы, — это всё равно. В том и в другом случае он всегда даёт мне, когда у него есть работа, то, что он получает от меня во время безработицы.
Таким образом, «чистый» банк для бедных отличается от массовидных сберегательных касс лишь двумя очень оригинальными, очень критическими особенностями: во-первых, тем, что банк ссужает свои деньги á fonds perdus [безнадёжному должнику], в нелепом предположении, что рабочий сможет возвратить ссуду, когда захочет, и что он всегда захочет заплатить, когда сможет это сделать; во-вторых, тем ещё, что банк не платит никаких процентов за вложенные рабочим суммы. Потому только, что вложенная сумма принимает здесь форму аванса, банк считает уже великим делом одно то, что и сам он не берёт процентов с рабочего.
Критический банк для бедных отличается, стало быть, от массовидных сберегательных касс тем, что рабочий теряет свои проценты, а банк — свой капитал.
Рудольф устраивает образцовое хозяйство в Буквале. Место это выбрано тем более удачно, что оно хранит ещё следы феодальных времён, а именно — феодальный замок.
Каждый из шести рабочих-мужчин, занятых на этой ферме, получает 150 экю, или 450 франков, каждая работница 60 экю, или 180 франков, годовой заработной платы. Кроме того они имеют бесплатный стол и бесплатную квартиру. Обычная ежедневная пища буквальских рабочих состоит из «огромной» порции ветчины, из не менее огромной порции баранины и, наконец, из не менее массивного куска телятины, к чему в качестве дополнительных блюд присоединяется два вида зимнего салата, два больших сыра, картофель, сидр и т. д. Каждый из шести рабочих-мужчин работает вдвое больше, чем обыкновенный французский батрак.
Так как вся сумма годового дохода во Франции, при равном разделе, составляет в среднем только 93 франка на человека; так как число жителей, непосредственно занятых в сельском хозяйстве, равняется двум третям всего населения Франции, то отсюда можно заключить, какую революцию не только в распределении, но и в производстве национального богатства произвело бы всеобщее подражание образцовому хозяйству немецкого калифа.
Из вышеуказанного следует, что Рудольф добился такого огромного увеличения производства только тем, что он заставляет каждого рабочего работать вдвое больше прежнего и поглощать пищи в шесть раз больше прежнего.
Так как французский крестьянин очень прилежен, то рабочие, работающие вдвое больше, должны быть сверхчеловеческими атлетами, на что, повидимому, указывают и мясные блюда «огромных» размеров. Мы вправе, стало быть, предположить, что каждый из этих шести рабочих потребляет ежедневно по меньшей мере 1 фунт мяса.
Если бы всё производимое во Франции мясо было разделено поровну, то на одного человека пришлось бы менее 1/4 фунта мяса в день. Отсюда видно, какую революцию произвёл бы также и в этом отношении пример Рудольфа. Одно только земледельческое население потребляло бы больше мяса, чем его производится во всей Франции, так что эта критическая реформа совершенно уничтожила бы скотоводство во Франции.
Пятая часть валового дохода, которую Рудольф, по отчёту управляющего буквальской фермой, отца Шателена, предоставляет рабочим кроме высокой заработной платы и роскошного стола, есть не что иное, как его земельная рента. Ведь по среднему расчёту принимается обыкновенно, что в общем, после вычета всех издержек производства и прибыли на затраченный в производстве капитал, в пользу французского земельного собственника остаётся одна пятая часть валового дохода, или, другими словами, что доля, представляющая земельную ренту, равна одной пятой части валового дохода. Хотя Рудольф, бесспорно, несоразмерно уменьшает причитающуюся ему прибыль на затраченный капитал, несоразмерно увеличивая расходы на оплату рабочих (по Шапталю, «О народном хозяйстве Франции», том I, стр. 239, средний размер годового дохода французского крестьянина, работающего по найму, равняется 120 франкам), и хотя он дарит всю свою земельную ренту рабочим, тем не менее отец Шателен сообщает, что монсеньёр увеличивает благодаря этой методе свой доход и этим путём побуждает других, некритических земельных собственников ввести у себя такое же хозяйство.
Образцовое хозяйство в Буквале — не более как фантастический призрак; его скрытый фонд заключается не в естественном богатстве буквальской почвы, а в сказочном кошельке Фортуната, которым наделяется Рудольф.
Критическая критика шумит по этому поводу:
«С первого взгляда видно, что весь этот план — не утопия».
Только критическая критика способна при первом взгляде на кошелёк Фортуната увидеть, что он — не утопия. Критический первый взгляд — это взгляд «дурного глаза».
Чудесное средство, при помощи которого Рудольф осуществляет все свои спасительные деяния и чудесные исцеления, заключается не в его красивых словах, а в его наличных деньгах. Таковы моралисты, говорит Фурье. Нужно быть миллионером, чтобы иметь возможность подражать их героям.
Мораль — это «бессилие в действии». Всякий раз, как только она вступает в борьбу с каким-нибудь пороком, она терпит поражение. А Рудольф даже не возвышается до точки зрения самостоятельной морали, которая, по крайней мере, покоится на сознании человеческого достоинства. Его мораль, напротив, покоится на сознании человеческой слабости. Он — представитель теологической морали. Мы рассмотрели во всех подробностях геройские подвиги, совершённые им при помощи его христианских навязчивых идей, которые служат ему мерками для суждения о мире, — при помощи таких идей, как «благотворительность», «беззаветная преданность», «самоотречение», «раскаяние», «добрые и злые», «награда и наказание», «ужасные кары», «уединение», «спасение души» и т. д.,—и мы показали, что всё это не более как шутовство. Нам остаётся ещё только разобрать личный характер Рудольфа, этой «разоблачённой тайны всех тайн», или разоблачённой тайны «чистой критики».
Противоположность «добра» и «зла» предстала перед нашим критическим Геркулесом ещё в период его юности, олицетворённая в двух образах — Мурфа и Полидори, двух учителей Рудольфа. Первый из них воспитывает его для добра и фигурирует как «добрый»; второй воспитывает его для зла и фигурирует как «злой». Для того чтобы эта концепция не уступала в тривиальности аналогичным концепциям в других нравоучительных романах, «добрый» Мурф должен быть изображён не слишком «учёным», не «особенно выдающимся в интеллектуальном отношении». Но зато он честен, прост, односложен в своих речах, величественно третирует зло короткими аттестациями вроде: позорно, подло и испытывает чувство ужаса перед низким. Если употребить гегелевское выражение, о нём можно сказать, что он честно переводит мелодию добра и истины в равенство тонов, т. е. в одну ноту.
Напротив, Полидори — чудо ума, знаний и образования, но при этом человек «опаснейшей безнравственности» и преисполненный «самого ужасного скептицизма», чего не мог забыть Эжен Сю, как представитель молодой благочестивой буржуазии Франции. О духовной энергии и образовании Эжена Сю и его героя можно судить по тому паническому ужасу, который в них вызывает скептицизм.
«Мурф», — говорит г-н Шелига, — «в одно и то же время и увековеченная вина 13 января и вечное искупление этой вины несравненной любовью к Рудольфу и самопожертвованием ради его особы».
Подобно тому как Рудольф есть deus ex machina [неожиданно появляющееся лицо, которое спесает положение] и искупитель всего мира, так Мурф, в свою очередь, есть личный deus ex machina и искупитель Рудольфа.
«Рудольф и спасение человечества, Рудольф и претворение в действительность совершенств человеческой сущности составляют для Мурфа единое, нераздельное целое, единое целое, которому он служит не с глупой собачьей преданностью раба, а с полным сознанием и самостоятельно».
Стало быть, Мурф — просвещённый, сознательный и самостоятельный раб. Как всякий княжеский слуга, он видит в своём господине олицетворение спасения человечества. Граун льстит Мурфу, называя его «бесстрашным телохранителем». Сам Рудольф называет его образцом слуги, и он действительно — образцовый слуга. Эжен Сю сообщает нам, что tête-á-tête [наедине, с глазу на глаз] он неукоснительно называет Рудольфа «монсеньёр». В присутствии других он, ради сохранения инкогнито, губами произносит слово «мосьё», сердцем же — «монсеньёр».
«Мурф помогает сорвать покров с тайн, но только ради Рудольфа. Он принимает участие в работе по разрушению могущества тайн».
О непроницаемости покрова, скрывающего от Мурфа самые простые житейские отношения, можно составить себе представление по его беседе с посланником Грауном. Из законного права на самозащиту в случаях крайней необходимости Мурф делает вывод, что Рудольф вправе был в качестве тайного уголовного судьи ослепить крепко связанного и «беззащитного» Мастака. Его изображение того, как Рудольф станет рассказывать перед судом о своих «благородных» поступках, какими пышными фразами он будет щеголять и как он будет изливать своё великое сердце, достойно гимназиста, только что прочитавшего «Разбойников» Шиллера. Единственная тайна, которую Мурф предоставляет разрешить миру, это вопрос о том, чем он вымазал своё лицо, когда разыгрывал роль угольщика, — угольной ли пылью или же чёрной краской.
«Изыдут ангелы и отделят злых от праведных» (Евангелие от Матфея, 13, 49). «Скорбь и страх душам всех людей, творящих зло; слава, честь и мир всем творящим добро» (Послание Павла к римлянам, 2, 9—10).
Рудольф сам себя производит в такие ангелы. Он отправляется в мир, чтобы отделить злых от праведных, наказать злых и наградить добрых. Представление о добре и зле с такой силой запечатлелось в его слабом мозгу, что он верит в реального сатану и хочет захватить дьявола живьём, как некогда профессор Зак в Бонне. С другой стороны, он, наоборот, пытается копировать в миниатюре противоположность дьявола — бога. Он любит «играть до некоторой степени роль провидения». Как в действительности все различия всё более и более сливаются в различие между бедными и богатыми, так в идее все аристократические различия превращаются в противоположность между добром и злом. Это различение есть последняя форма, придаваемая аристократом своим предрассудкам. Себя Рудольф относит к числу добрых, злые же существуют для того, чтобы он мог наслаждаться своим собственным совершенством. Приглядимся к этому «доброму» несколько ближе.
Г-н Рудольф проявляет благотворительность и мотовство наподобие багдадского калифа в «Тысяче и одной ночи». Он не может вести такой образ жизни, не высасывая, как вампир, все соки из своего маленького немецкого княжества. По сообщению самого г-на Сю, он принадлежал бы к числу медиатизированных немецких князей, если бы его не спасло от вынужденного отречения покровительство одного французского маркиза. О размерах его княжества позволяет судить этот последний факт. Насколько критически Рудольф оценивает? своё собственное положение, можно видеть, далее, из того, что он, мелкий немецкий владетельный князь, считает необходимым сохранять в Париже полуинкогнито, чтобы не обращать на себя внимания. Он нарочито возит с собой канцлера с той критической целью, чтобы этот последний представлял для него «театральную и ребяческую сторону суверенной власти»; как будто мелкий владетельный князь нуждается ещё, кроме себя и своего зеркала, в каком-то третьем представителе театральной и ребяческой стороны суверенной власти. Рудольф сумел внушить своим людям столь же критическое непонимание своей роли и значения. Так, например, слуга Мурф и посланник Граун не замечают, как насмехается над ними парижский поверенный г-н Бадино, делая вид, что он принимает их частные поручения за дела государственной важности, и саркастически болтая о
«неведомых отношениях, могущих существовать между самыми разнообразными интересами и судьбами государств». «Да», — сообщает посланник Рудольфа, — «у него хватает бесстыдства говорить иной раз мне: «Сколько неизвестных для народа осложнений в деле управления государством! Кто сказал бы, г-н барон, что представляемые мною Вам докладные записки имеют влияние на ход европейских дел, а между тем это, несомненно, так»».
Посланник и Мурф видят бесстыдство не в том, что им приписывают влияние на европейские дела, а в том, что Бадино до такой степени идеализирует свою низкую профессию.
Прежде всего вспомним одну сценку из домашней жизни Рудольфа. Рудольф рассказывает Мурфу, что он «переживает теперь мгновения горделивого счастья и блаженства». Сейчас же вслед за этим он выходит из себя, потому что Мурф не хочет ответить ему на один вопрос. «Я приказываю Вам говорить», — обращается он к Мурфу. Мурф просит не приказывать. Рудольф говорит ему: «Я не терплю умалчиваний». Он забывается до того, что совершает низость, напоминая Мурфу, что он платит ему за все его услуги. И он не успокаивается до тех пор, пока Мурф не напоминает ему о 13 января. После этого инцидента проявляется рабская натура Мурфа, который только на одно мгновение позволил себе забыться. Он рвёт на себе «волосы», которых, к счастью, у него нет; он приходит в отчаяние оттого, что несколько грубо обошёлся со своим высокопоставленным господином, который называет его «образцом слуги», «своим добрым, старым, верным Мурфом».
Не смущаясь этими проявлениями зла в нём самом, Рудольф вслед за тем повторяет свои навязчивые идеи о «добре» и «зле» и сообщает об успехах, которые он делает на поприще добра. Он называет милостыню и сострадание целомудренными и благочестивыми утешительницами его раненой души. Проституировать их перед отверженными, недостойными существами было бы, дескать, чем-то ужасным, нечестивым, кощунственным. Само собой разумеется: сострадание и милостыня — утешительницы его души; поэтому осквернить их было бы кощунством. Это значило бы «породить сомнения относительно бога; а гот, который даёт, должен внушать веру в бога». Подать милостыню отверженному — ведь это нечто немыслимое!
Каждому из движений своей души Рудольф приписывает бесконечную важность. Он поэтому постоянно наблюдает и оценивает их. Так, в вышеупомянутой сцене безумец утешает себя по поводу своей выходки против Мурфа тем, что Флёр де Мари тронула его своим положением. «Я был тронут до слёз, а меня ещё обвиняют в том, что я равнодушен, чёрств, непреклонен!» Доказав таким образом свою собственную доброту, он разражается негодованием против «зла», против злодейского поведения неизвестной матери Марии, и со всей возможной торжественностью обращается к Мурфу: «Ты знаешь, некоторые акты мести мне очень дороги, некоторые страдания — очень ценны». При этом он строит такие дьявольские гримасы, что верный слуга в испуге восклицает: «Ах, монсеньёр!» Этот высокопоставленный господин походит на деятелей «Молодой Англии», которые тоже хотят реформировать мир, совершают благородные подвиги и подвержены подобным же истерическим припадкам.
Объяснение приключений и положений, в которые ставит себя Рудольф, мы находим прежде всего в его жадной к приключениям натуре. Он любит «романические пикантности, развлечения, приключения, переодевания»; его «любопытство» «ненасытно»; он чувствует «потребность в живительном, жгучем Душевном возбуждении», он «жадно стремится к сильным нервным потрясениям».
Эти его природные наклонности находят себе поддержку в его страстном стремлении играть роль провидения и реформировать мир согласно своим навязчивым фантазиям.
Его отношение к другим людям определяется либо какой-нибудь абстрактной навязчивой идеей, либо совершенно личными, случайными мотивами.
Так, он освобождает врача-негра Давида и его возлюбленную не из непосредственного чувства человеческого участия, вызываемого судьбой этих людей, не ради их освобождения, а для того, чтобы по отношению к рабовладельцу Виллису сыграть роль провидения и наказать его за его неверие в бога. Так, Мастак является для него желанной находкой, чтобы применить к нему свою давно состряпанную теорию наказания. Беседа Мурфа с посланником Грауном даёт нам возможность, с другой стороны, глубже присмотреться к чисто личным мотивам, определяющим благородные деяния Рудольфа.
Интерес монсеньёра к Флёр де Мари проистекает, как говорит Мурф, — «если оставить в стороне» сострадание, вызываемое участью бедняжки, — из того, что дочь Рудольфа, потерю которой он так горько оплакивает, в это время была бы такого же самого возраста. Участие Рудольфа к маркизе д'Арвиль, — «если оставить в стороне» его человеколюбивые причуды, — объясняется той причиной личного характера, что без старого маркиза д'Арвиль и его дружбы с императором Александром отец Рудольфа был бы изъят из сонма немецких суверенов.
Его доброта к мадам Жорж и его интерес к её сыну Жермену объясняются той же причиной. Мадам Жорж принадлежит к семье д'Арвиль.
«Бедная мадам Жорж обязана за беспрестанные проявления милости его высочества не в меньшей степени своим несчастьям и своим добродетелям, чем этому родству».
Апологет Мурф старается затушевать двусмысленность мотивов Рудольфа такими оборотами речи, как «главным образом», «если оставить в стороне», «не в меньшей степени».
Весь характер Рудольфа целиком сказывается, наконец, в том «чистом» лицемерии, с которым он ухитряется изображать, перед самим собой и перед другими, вспышки своих дурных страстей как вспышки гнева против страстей дурных людей. Эта манера напоминает нам аналогичную манеру критической критики, которая свои собственные глупости выдаёт за глупости массы, свои злобные нападки на развитие мира вне её — за злобные нападки этого мира на развитие, наконец, свой эгоизм, мнящий, что он поглотил, вобрал в себя весь дух, — за эгоистическое сопротивление массы духу.
Мы покажем «чистое» лицемерие Рудольфа в его поведении по отношению к Мастаку, к графине Саре Мак-Грегор и к нотариусу Жаку Феррану.
Рудольф уговорил Мастака совершить воровское нападение на свою квартиру, чтобы заманить его в ловушку и овладеть им. При этом он руководствуется далеко не общечеловеческим, а чисто личным интересом. Дело в том, что Мастак обладает портфелем графини Мак-Грегор, а Рудольф очень заинтересован в том, чтобы получить этот портфель в свои руки. По поводу tête-á-tête Рудольфа с Мастаком в романе сказано буквально следующее:
«Рудольф испытывал мучительную тревогу. Если бы он упустил этот удобный случай овладеть Мастаком, то подобный случай, без сомнения, никогда больше не представился бы ему. Этот разбойник унёс бы с собой все те тайны, в обладании которыми Рудольф был так сильно заинтересован».
Овладевая Мастаком, Рудольф, стало быть, овладевает портфелем графини Мак-Грегор. Он овладевает Мастаком из личного интереса. Он ослепляет его, движимый личной страстью.
Когда Резака рассказывает Рудольфу про борьбу Мастака с Мурфом и объясняет упорное сопротивление Мастака тем, что он предугадывал свою участь, Рудольф отвечает: «Он не знал этого». И он произносит эти слова «с мрачным видом, с лицом, искажённым тем почти свирепым выражением, о котором мы говорили». Мысль о мести целиком овладевает им, он предвкушает то дикое наслаждение, которое ему доставит варварское наказание Мастака.
Так, при появлении врача-негра Давида, которому Рудольф предназначил роль орудия своей мести, он восклицает: «Месть!.. Месть!..». Рудольф выкрикивает эти слова с «холодным и сосредоточенным бешенством».
Его охватило холодное и сосредоточенное бешенство. Затем он тихо шепчет на ухо врачу свой план, а когда последний вздрагивает от ужаса, он тотчас же ухитряется подставить, вместо чувства личной мести, «чистый» теоретический мотив. Речь идёт, говорит он, только о «применении идеи», которая уже часто мелькала в его возвышенном мозгу, и он не забывает присовокупить в елейном тоне: «Он будет ещё иметь перед собой безграничный горизонт раскаяния». Он подражает испанской инквизиции, которая, передавая осуждённых в руки светского правосудия для сожжения на костре, присовокупляла при этом лицемерную просьбу о милосердии к кающемуся грешнику.
Само собой разумеется, что когда происходит допрос Мастака и расправа над ним, его высочество сидит у себя в чрезвычайно комфортабельном кабинете, в длинном, чрезвычайно чёрном халате, с чрезвычайно интересной бледностью на лице и, чтобы вполне точно скопировать обстановку суда, имеет перед собой длинный стол с вещественными доказательствами. Теперь, конечно, должно исчезнуть с его лица выражение дикости и мести, выступавшее наружу, когда он сообщал Резаке и врачу о своём плане ослепления. Теперь он должен предстать перед нами «спокойным, печальным, сдержанным», с высококомическим торжественным видом всемирного судьи собственного изобретения.
Чтобы не оставить никаких сомнений насчёт «чистоты» мотива ослепления, простоватый Мурф признаётся посланнику Грауну:
«Жестокое наказание Мастака имело главным образом своей целью отомстить за меня коварному убийце».
Оставшись наедине с Мурфом, Рудольф высказывается следующим образом:
«Моя ненависть к злодеям... стала более живой, моё отвращение к Саре растёт, без сомнения, вместе с печалью, которую причиняет мне смерть моей дочери».
Рудольф сообщает нам о большей живости, которую приобрела его ненависть к злодеям. Разумеется, его ненависть — критическая, чистая, моральная ненависть, ненависть к злым, потому что они злы. Вследствие этого он рассматривает эту ненависть как шаг вперёд, совершаемый им на поприще добра.
Но тут же обнаруживается, что этот рост моральной ненависти — не что иное, как лицемерная санкция, которой он стремится прикрасить нарастание своего личного отвращения к Саре. Неопределённая моральная химера — рост ненависти против злых — оказывается лишь прикрытием для определённого неморального факта — возрастания отвращения к Саре. Это отвращение вызывается весьма естественной, весьма индивидуальной причиной — его личной печалью. Эта печаль и есть мерило его отвращения. Конечно!
Ещё более отвратительное лицемерие сказывается при свидании Рудольфа с умирающей графиней Мак-Грегор.
После разоблачения той тайны, что Флёр де Мари — дочь Рудольфа и графини, Рудольф подходит к последней «с угрожающим, безжалостным видом». Она молит его о пощаде.
«Нет Вам пощады», —отвечает он. — «Проклятие Вам... Вам, моему злому духу и злому духу моего рода!»
Итак, он хочет отомстить за «род». Далее он рассказывает графине, как он, в искупление своего покушения на жизнь отца, возложил на себя крест хождения в мир, где он награждает добрых и наказывает злых. Рудольф терзает графиню, он отдаётся весь чувству раздражения, но в своих собственных глазах он выполняет только задачу, которую он поставил себе после 13 января — «преследовать зло».
Когда он направляется к выходу, Сара восклицает: «Сжальтесь надо мною, я умираю!»
««Умри, проклятая!» — говорит Рудольф, задыхаясь от бешенства».
Последние слова — «задыхаясь от бешенства» — открывают нам чистые, критические и моральные мотивы его поступков. Именно это бешенство заставило его поднять меч на его, как выражается г-н Шелига, блаженной памяти высокого родителя. Вместо того чтобы бороться с этим злом в себе самом, он, как чистый критик, старается побороть его в других.
В конца концов Рудольф сам упраздняет свою католическую теорию наказания. Он хотел отменить смертную казнь, превратить наказание в покаяние, однако только до тех пор, пока убийца убивает чужих людей и не трогает членов рудольфовой семьи. Рудольф приемлет смертную казнь, лишь только убийство поражает одного из его родных; ему нужно двоякое законодательство: одно для своей собственной особы, другое для простых смертных.
От Сары он узнаёт, что Жак Ферран виновен в смерти Флёр де Мари. Он говорит самому себе:
«Нет, этого мало... огнём горит во мне жажда мести!., какая жажда крови!., какое спокойное и продуманное бешенство!.. Пока я не знал, что одной из жертв этого чудовища было моё дитя, я говорил себе: смерть этого человека была бы бесплодна... Жизнь без денег, жизнь без удовлетворения его бешеной чувственности будет долгой и двойной пыткой... Но это моя дочь!.. Я убью этого человека!»
И он стремительно мчится, чтобы убить Жака Феррана, но находит его в таком состоянии, которое делает убийство излишним.
«Добрый» Рудольф! Лихорадочный пыл его мстительности, его жажда крови, его спокойное и продуманное бешенство, его лицемерие, казуистически прикрашивающее всякое злонамеренное движение его души, — всё это как раз те дурные страсти, в наказание за которые он другим выкалывает глаза. Только счастливые случайности, деньги и ранг избавляют этого «доброго» от каторги.
«Могущество критики» делает этого Дон Кихота, в виде компенсации за его ничтожество во всех других отношениях, «добрым жильцом», «добрым соседом», «добрым другом», «добрым отцом», «добропорядочным буржуа», «добрым граждани-пом», «добрым принцем» и как там ещё гласит дальше эта гамма хвалебных песнопений г-на Шелиги. Это больше, чем все результаты, добытые «человечеством во всей его истории». Этого достаточно, чтобы Рудольф мог дважды спасти «мир» от «гибели».